
Метки
Описание
Сказки со всех концов мира о том, какую большую силу имеют слова. О чудовищах и чудесах, о любви и семье.
Забери моё сердце, моя неслучившаяся, нерастраченная нежность, и унеси его далеко отсюда. Пусть спит в персиковой роще, пусть овевают его весенние ветра и рассветные туманы твоих тайных прудов. Возвращайся в синие горы, дай моему сердцу покой. А когда явится пустыня, когда она снова придёт за мной — может статься, я стану сильнее, чем сейчас. Может статься, я смогу сразиться с нею.
Душа моя
02 октября 2023, 07:28
— Милый мальчик, — сказал я ему, — принеси мне латунных колокольцев и птичьих яиц — я так давно не слышал птиц. Приведи их ко мне, милый мальчик.
Верно, его уже давно никто не звал милым мальчиком, и уж точно никто не поил его свежей родниковой водой, бьющей ключом у самых корней дерева. Я солгал ему: я не тосковал по надоедливому щебету птиц, мне не слишком-то нужны были колокольцы, разве только к латуни меня всё ж таки влекло. Её перезвон мог утишить мою жажду — в самом, что ни на есть, прямом смысле.
Я не думал, что он вернётся. Много их было таких, моих милых мальчиков, девочек моих славных, но до того не возвращался ни один. Что было моё слово, сказанное в ночи, против десятков, услышанных днём? Что один глоток свежей воды против бутыли человеческого крепкого мёда?
Но этот — этот вернулся.
Он пришёл, пока я спал. Может статься, так показалось ему покойнее, а, может, был он глуп и часами звал меня, и солнце, лишавшее меня голоса и слуха, совершало над ним свой неторопливый путь. По крайней мере, пробудившись, следов его я не учуял.
Но зато над моей головой перезванивались колокольчики, выплавленные из латуни, не простые, а всё по форме, что сонные кошки, манящие удачу, девы в длинных юбках, цветы с опущенными головками, да ещё другие, не те, что я просил, дутые из стекла, как прозрачные морские медузы, увешанные алыми и золотыми кистями. А среди них прятались птичьи яйца, проколотые булавкой да высосанные дочиста. Этакие мне нравились даже больше живых, они не шумели, а одно только, легонько насвистывали, и я ночным ветром учил их музыке, присущей таким, как мы — мертвецам.
И в следующий раз, когда мой милый мальчик явился к роднику, к его ногам ненароком скатился ссохшийся за зиму коричневатый сморщенный плод. Он потянулся за ним, и тогда я снова увидел его руки, крупные, изрытые шрамами и мозолями руки воина. Они понравились мне — его руки. Ими я бы многое сумел сотворить — если бы только он задержался здесь. Если бы только снова взялся за оружие.
— Странное дело, — сказал мой милый мальчик, голос у него был как холодная мертвенная сталь, голос сокрушённого горем разума, — странное дело — днём молчат колокольчики, которые я принёс тебе. Только в сумерках они начинают петь.
Я засмеялся — впервые за много лет, и смех вышел клокочущим, что переливчатое воркование ночных козодоев. Я не стал объяснять ничего — только звенел, только смеялся, только звучал, и запнулся едва, когда он неумело засмеялся в ответ.
***
И пусть мой милый мальчик слышал мой смех и смеялся со мной, но только я не верил, что он вернётся опять. Живые, чтоб их, тянутся к живым. От мёртвых им ни толка, ни радости, подобные мне легко истекают из памяти. Только одна приходила ко мне снова и снова, да только она не была уж точно из числа моих славных девочек, и такую, как она, я бы не позвал к себе никогда. Но она не пила из моего источника, нет. Она только приходила — снова и снова, — и звала меня: — Тигр, ты здесь? Ума не приложу, с чего ей вздумалось звать меня тигром. Может статься, колышущиеся тени напомнили ей полосы, а может, она просто была до того глупа. В отместку я прозвал её Дорогушей, ибо слово это было под стать ей. — Я здесь, Дорогуша, — отозвался я, как отзывался всегда, когда у меня было настроение говорить с ней. А после она приложила руки к коре, я никогда не видел её рук, они ведь не отражались в моём источнике, но я чувствовал неровную, тоже как кора, поверхность её кожи, как смятый в комок, весь в складках и рытвинах холст. — Здесь живёт императорский тигр, — сказала она — и я не понял, с кем Дорогуша говорит, пока не услышал голос моего милого мальчика: — Вот как. Я ждал, что он прогонит её. У него хватило бы сил прогнать кого угодно от моих вод — если бы только он прикипел к ним, если бы только снова взялся за оружие. Но он не прогнал, нет, и голос его был столь мягок, когда он говорил с ней, что я и правда взъярился по-тигриному. — Это ты повесил для него колокольчики? — спросила Дорогуша. У неё был голос без возраста, без времени, оттого я и позволял ей приходить и прятаться в моей тени, потому что этим она была похожа на меня. Этим — а более ничем. — Я, — согласился милый мальчик. И тогда она спросила снова: — Тебя прислал император? Мой милый мальчик в тот миг так остро запах болью, что это учуял бы и настоящий тигр, а не выдуманный Дорогушей, каким был я. — Можно и так сказать, — сказал он. Мне подумалось, что Дорогуша услышала его и не спрашивала больше, а только взяла за руку. И это разозлило меня. Но, может, она этого и не сделала, потому что мой милый мальчик встал, привычно задев один из стеклянных колокольчиков, а после ушёл, не прощаясь. Дорогуша осталась под деревом одна, свернулась клубочком в гнезде из корней. И снились ей дикие тигриные сны.***
Были бы у меня глаза — я бы узнал ту, что пришла, раньше, но, кроме близорукого зеркала ключа, бившего меж корней, мне достался лишь ублажённый колокольчиками слух. Когда я услышал скрип колёс да пение, всё равно что мурлыканье, я обрадовался. Я подумал, что моя гостья заблудилась. Мне и в голову не пришло бы, что она может искать меня. — Здравствуй, славная девочка, — окликнул я её, и голос мой был, что мёд с перцем. Я думал, она испугается — как пугались поначалу почти все иные, но она заспешила ко мне, это я услышал по шагу, и склонилась над водой. Она знала, что я её увижу, этого она и ждала. — Здравствуй, мёртвый мальчик под мушмулой, — ответила она. А я смотрел только в её глаза — жабьи глаза, колдовские. Она показывала мне их с гордостью. — Ну и хороша же ты, славная моя девочка, — проворковал я, уж я бы так просто не дался ни одной колдунье. Она засмеялась и подмигнула мне, а после прижала ладони к щекам, словно мои слова в самом деле могли её смутить: — Да и ты ох, хорош для мертвеца, радость моя! — Смотри, не захвали его, Мекда, — сказал кто-то, и я зашипел, как кот, потому что спутницы колдуньи я не слыхал и не чуял, а уж это мне было не по нраву. — Тише, — велела колдунья то ли мне, то ли своей незримой подруге. А после она набрала полные ладони воды из моего источника, да и вскинула руки вверх. И пока капли и струи стекали вниз — я увидел, о, я увидел. Верно, когда-то она была статуей — медной и позолоченной, с ясными нефритовыми глазами. Время ли, люди ли изломали её стан. А новую жизнь ей, как пить дать, вручила колдунья — им такое по нраву, я знаю. Теперь к локтям двух из шести медных рук крепились крепкие ободы колёс с длинными спицами, а отсутствующее, несоразмерно малое туловище заменял выцветший на солнце алый полог с вышитыми птицами и словами заклинаний. Под ним хранились пожитки колдуньи. В одной из оставшихся рук она, средоточие божества в искалеченном медном остове, держала трубку с длинными мундштуком, и то и дело выдыхала дым, пахнущий горьким маслом. — Приветствую тебя, дэви, — сказал я, и богиня растянула металлические губы в улыбке, постучала длинными медным ногтем по своей трубке, выбивая пепел: — А ты вежлив, маленький мертвец, может, из тебя ещё и выйдет толк. Я знал, что колдунья и её богиня остановились недалеко от меня, не доходя до деревни, но до следующей ночи я не слыхал их и не видел более.***
У моей колдуньи — ибо всё, что имело смелость явиться к истоку ключа, делалось моим, — была тростниковая шляпа-доули, и стоило снять её с головы, как поднимался туман. Но вода моего родника, мелкими каплями взвешенная в воздухе, оставалась водой, и я по-прежнему мог видеть сквозь неё. — Иди сюда, мертвец, — позвала меня следующей ночью колдунья — Мекда, удачное имя, — посмотрим, такой ли уж ты в самом деле красавчик. В иной раз я бы огрызнулся, но уж больно мне самому было интересно, что она собиралась делать. Ибо Мекда, соединяющая в себе живое с мёртвым, ни разу не испила моей воды, только касалась её поверхности пальцами, набирала до капели в ладони, да ещё долго, часами смотрелась в изрезанную юными струями гладь. И сначала колдунья выплавила мне из тумана тело — подобие человеческого, безликую тень, а уж после мы взялись шлифовать его, придавая живые черты, и мне с непривычки было странно смотреть из каждой точки собственного существа на самого же себя: если бы у меня была настоящая голова, она бы пошла кругом. — Да, — сказала Мекда, разглядывая меня, как художник смотрит на холст и скульптор на своё создание, — и вправду красавчик, мертвец, жаль, не в моём вкусе. — Да уж тебе, верно, нравятся живые, — ехидно заметил я, осматривая себя со всех сторон, ибо от некоторых частей успел здорово поотвыкнуть. Колдунья засмеялась и прижала указательные пальцы к щекам, и каждый палец её, что когтем, венчался напёрстком из гладкого дутого стекла. — Нет, мертвец, тут ты не угадал. Отчего бы иначе мне иметь дело с тобой? И с той поры по ночам она снимала шляпу, и я, пусть и пытался скрыть интерес, но всё крутился рядом, пока её богиня, её дэви, не дохнула едким дымом мне прямо в лицо: — Не лезь под руку, маленький мертвец, — велела она. Я памяти ради щёлкнул зубами прямо перед её медным пальцем, направленным мне в лицо, и — невесомая плоть, — обвился вокруг её шеи, словно кот на плечах у хозяина. Оттуда мне было видно отлично. За делами Мекды мне полюбилось наблюдать особо, и причин тому выдалось несколько. В жилах её текло кипучее колдовство, когда-то отравившее и мою кровь, но Мекда с ним, с пронзительным жабьим взглядом, родилась, и оттого была разом подобна мне — и отлична, как никто иной. Да ещё она собирала мертвечину и легко, ловко сплетала с живым: птичьи кости да с чучелком из травы, мышиный черепок заполняла трепещущим весёлым огнём. Многих из своих созданий она без страха отпускала на волю. Я смел надеяться, что однажды она отпустит так и меня.***
И она попыталась — куда скорее, чем я того ожидал. Верно, руководило ею скорее любопытство, чем трезвый расчёт. Ибо она вспорола отточенным своим стеклянным когтем древесную плоть, так что потекла густая смола, а уж из смолы вытравила нить. И когда нить эта проходила вернее сквозь саму мою душу, чем через туманную плоть, мне делалось сладко и горячо. Но она выскальзывала каждый раз, эта нить, словно забыли завязать на ней узелок и не за что было укрепиться. — Я не сумею тебе помочь, — призналась, наконец, Мекда. — Тебя ведь лишили чего-то, маленький мертвец. Каждый мой напёрсток звенит, вот он ты, весь здесь, у меня под пальцами, но такие лоскутки до целого не собрать, будь я хоть трижды швея. К тебе нужен иной подход. — Да и с чего тебе вообще браться мне помогать, — буркнул я. Мне хотелось спрятаться ото всех, раствориться в водах источника, свернуться бестелесным клубком на самом дне, среди собственных истлевших костей. Только колдунья не пустила меня: — Ну и дуйся себе, если хочешь, маленький мертвец, а только мне есть, за что тебе платить! — и она щёлкнула меня по туманному носу, так что он сделался впалым, как положено мертвецам. Она знала, что любопытства во мне не меньше, чем в ней самой. — Это за что это? — недоверчиво спросил я. Мекда цокнула языком: — Не притворяйся, красавчик, ты-то прекрасно знаешь, что течёт из-под твоих корней, притворяясь водой! Колдовство, да какое чистое — знать бы, где ты такого набрался. По его запаху я тебя и нашла. Мне от чужого колдовства толку немного, хватит и своего. Но однажды, рано или поздно, к тебе придёт другая, может, подобная мне, а может, и нет, и сделается мне сестрой. — А сестра-то тебе для чего? — я не ревновал, нисколько, но мне было не понять, к чему Мекде кто-то, кроме меня и своей дэви. Я-то думал, она пришла поглядеть на меня, живую страшную сказку. — Для того, мёртвый мальчик под мушмулой, что колдунье нужен ковен, дошло? — ухмыльнулась Мекда. — Не ты один здесь знаешь о силе слов. И так, лишившись иной надежды, я вернулся к заклинаниям, сотканным из слов, снова, ибо ничего я не знал лучше, чем их. А потому в следующий раз, когда мой милый мальчик пришёл навестить меня и украсить ветви дерева бумажными птицами, я прильнул к его плечу и шепнул на ухо: — Милый мальчик, принеси мне свой меч.***
И я шепнул ему: — Принеси мне свой меч, милый мальчик, — и голос мой был слаще дикого мёда, горячее летнего зноя, пусть от моих касаний холод пробрал бы любого. А над нами, высоко наверху, кружили весёлые веснушчатые созвездия, и их светлые блики пускали и по моему источнику эту рябь, делая воду сияющей, словно голубое пламя. Мой милый мальчик дрогнул. Тогда я уже знал, отчего он столь надолго оставил меня — вместе с овечьими отарами уходил он высоко в горы, туда, где только лёд да свежие травы, покрытые инеем, где утёс над громовой рекой перекликается с утёсом. Так близко к весенним звёздам побывал он, что на щеках остались выгоревшие белые следы. От любопытства я проследил эту карту пальцем — Горную лань в вечной игре со Сворой гончих. Вот только чем более я смотрел на него, тем более видел в нём воина, а никак не пастуха, и однажды суждено ему снова взяться за меч. Да ещё я знал, что теперь, когда я обрёл лицо, он всецело сделался в моей власти. Я сказал об этом Мекде: похвастать, что её колдовство я обернул себе на пользу, но она лишь пожала плечами: — Я не поучать тебя явилась, маленький мертвец. Иной колдует по-своему. С того первого раза я более не спрашивал своего милого мальчика о мече, я более ничего не просил у него, и всё он приносил мне сам и по собственной воле. А я только обвивал плечи его невесомыми руками, сам любуясь их звёздчатым светом, только клал голову на колени, оставляя оседающую влагу на пальцах и на одежде его. Я сделал вид, что и вовсе позабыл о своей просьбе, ибо так он исполнил бы её скорее. Уж верно он видел и колдунью, и её богиню, ибо ради моего телесного облика да из собственной прихоти они всегда оставались неподалёку — но меня о них не спрашивал никогда. А когда он приходил, всегда в сумерках, чтобы я успел начать ждать его, мы уходили выше по склону, туда, где ютились над обрывом искривлённые чинары. Здесь время и ветры выточили в скале грот да заполнили трещины камня дождевыми водами, и здесь я просил его: — Расскажи мне о горах, милый мальчик, — и закрывал ладонями лицо, и седина в его волосах делалась похожей на звёздный послед и переливалась серебром в витражной капели отражений. Здесь, вдалеке от мушмулы, верно хранившей мои останки, смирно утихнув под сухими мозолистыми пальцами, перебирающими туманные пряди моих волос, я и сам едва ли помнил, что мёртв.***
И я попросил: — Расскажи мне о том, каков этот мир днём, милый мальчик, — и закрыл глаза, пусть и видел я на деле вовсе не ими. Только благословенная тьма позволяла мне поддерживать эту иллюзию — тьма едва ли сравнимая с той, в которой мне пришлось побывать. Он рассмеялся от неожиданности — в последнее время он смеялся всё чаще и его тёмные глаза при этом делались ясными и блёсткими, — и сказал: — Мир, о котором ты говоришь, похож на штопаное одеяло. И он рассказал мне, как если смотреть от его дома, так наверх поднимаются отроги гор, и солнце окрашивает грани камней разными цветами, и так они выглядят, фигуры, осколки, как в витраже, а наверху снежная шапка, только не ровная, а там, где тени гуще, она сползает вниз, нависает над долиной, да ещё есть густые рощи чинар высоко, у границы холодов. А если пойдёшь в другую сторону, по вихляющей среди крупных, мшистых камней дороге, то увидишь поля, разделённые межами, и каждое своего цвета, да не только по осени, когда приходит время урожая. Он рассказал мне, как благосклонна к людям здешняя земля, как хорошо родятся здесь злаки, и травы, и иное. А я слушал и думал о водах моего источника, стекающих вниз, и что-то ломалось и трескалось у меня в груди, хотя я ведь весь состоял из тумана, и внутри у меня была пустота. Я помнил, что сказала мне Мекда: иной колдует по-своему, только вряд ли моё колдовство когда покорялось мне ли, кому ли иному. — А если спуститься вниз с гор? — спросил я, заметив, что мой милый мальчик замолчал. Я не стал открывать глаз, мне-то и так было видно, что лицо его омрачилось. Как теперь уже несбыточно давно, когда Дорогуша спросила его об императоре. — Если спуститься да приблизиться к людям, всё окажется совсем иначе, — признался он. — И, может статься, люди возненавидят тебя за это. Может статься, ты сделаешь им много зла. Я фыркнул: — Людская ненависть меня не пугает. Он не ответил — а мне примерещилось вдруг, что пряди моих туманных волос зацепились за ветви чинар, и я подскочил испуганный, но нет, они ведь были только водной дымкой и легко проходили насквозь. Мне подумалось — я бы хотел верить, что более не боюсь, но только это не было правдой. Я-то знал, на что способна ненависть. — Что с тобой? — спросил мой милый мальчик. — Ничего, — ответил я. — Ничего.***
С началом весеннего сезона тёплых гроз, когда тучи скрывали луну по ночам, моя колдунья стала куда реже снимать свою шляпу, даже если пряталась под мушмулой, и дэви её кое-как устраивалась рядом, двумя из шести рук бережно придерживая ветви. Я ворчал, а крупные капли то и дело падали на поверхность ключа, рождая в нём крупные пузыри. — Тебе, красавчик, больно понравилось любоваться на себя самого, — заявила мне Мекда да ещё поглубже натянула шляпу. И что ж, тут она была права, но только не в этом одном было дело. Теперь, когда у меня не было даже туманного тела, я снова оказался заперт среди своих изломанных, выбеленных костей, и только тёплая рука моего милого мальчика, прижатая к стволу дерева, не давала мне окончательно раствориться в памяти и смерти. Может, они познакомились, покуда я спал, а может и нет, но только сидели под моим деревом все втроём, а имени милого мальчика я так и не узнал, ибо оно не было мне нужно, а нужен мне был только меч. Я подумал об этом: о том, как мой мальчик снова возьмётся за оружие, и как оно принесёт мне свободу, и тогда я спущусь с гор и увижу всё, о чём рассказывал он мне, а уж если я и принесу им зло — так что же с того. Вот когда я подумал об этом, тогда и пришла Дорогуша. — Здравствуй, тигр, — сказала она, словно не заметила ни колдунью, ни прочих. — Здравствуй, Дорогуша, — отозвался я. Она тихонько захихикала от удовольствия, а потом всё же обратилась к Мекде: — Здесь живёт императорский тигр, сбежавший из дворца. Император ищет его, но никак не найдёт. Ты же не выдашь тигра? — Никогда, — отчего-то серьёзно ответила ей колдунья. Мне сделалось разом смешно и приятно, да ещё немного зло, потому что я-то хотел, чтобы они говорили со мной, а не с Дорогушей. Тогда я потянулся — и ветви мушмулы задрожали, обрушив на них водопад холодных капель, и мой милый мальчик охнул от неожиданности, а колдунья, верно, ещё крепче вцепилась в шляпу, а дэви цокнула языком и пустила в мой источник клуб дыма. — У тебя красивая шляпа, — сказала вдруг Дорогуша, словно дождь вовсе не взволновал её. — Ты сделаешь мне такую же? — Забирай, — ответила Мекда, и в крае отражения я увидел, как она сняла свою туманную шляпу да так запросто отдала её Дорогуше — только одну тростинку припрятала, выпростав, в руке, и я подумал, мол, в ней и прячется власть над туманами. Дорогушу я так и не разглядел: только её грязные ноги, только обтрёпанную одежду. — Для меня ты шляпы не сняла, — ревниво заметил я после. — Чего ни сделаешь ради сестры, — с нежностью отозвалась Мекда.***
Что бы там Мекда ни говорила, а я ни в раз не поверил, что она и правда собирается учить Дорогушу колдовству. — Ты что же, и правда возьмёшь её в свой ковен? — недоверчиво спросил я. Мекда была занята, плела себе новую шляпу, не из тростника на сей раз, а из бамбука, расщеплённого на узкие полосы. Уж конечно, заросли ей помог найти я. И ещё я знал, что, пока колдунья занята делом, она ответит мне на любой вопрос — только бы не мешался, пусть я и не имел сейчас зримого облика. — Отчего бы и нет? — спокойно ответила Мекда. — Семью, маленький мертвец, по крови ли, по духу, по колдовству, не выбирают. Она просто есть, вот так. Дорогуша пришла к тебе и даже если не испила из твоего источника, так уж точно почуяла его. И будет мне сестрой. — Если так, то что же ты зовёшь её Дорогушей? — ехидно спросил я. — Что у неё, нет иного имени? Колдунья повернулась, склонилась низко над источником и посмотрела, почитай, мне прямо в глаза: — Нет у неё иного имени, мертвец, кроме того, которое дал ты. Подумай об этом и впредь нарекай осторожнее. Я удивился, ибо никогда не слыхал о подобных правилах, и крепко задумался, но не смог вспомнить никого, кому бы ещё я дал имя. Не больно-то я любил имена, стоит признаться, и Дорогуша была тому если и не причиной, так поводом. — Может, если так, ты и меня назовёшь братцем? — поинтересовался я. — Да ещё и учить меня станешь? — как ни красовался я перед Мекдой, а колдовство в нас было и породы, и природы разной, и она своим владела не в пример лучше. — Да уж тебя, маленький мертвец, что учишь, что нет, а толку никакого, — отмахнулась от меня колдунья. Но прежде, чем я успел надуться, добавила: — Вот тебе урок для примера: что целое, что часть — одна и та же власть, — и помахала перед моим источником новенькой шляпой, и я уже привычно ощутил, как водяная взвесь начинает обретать и зрение, и чувствительность, соединяясь в единое целое — в меня. — И что же ты, все уроки будешь мне давать в стихах? — уточнил я, с интересом заглядывая Мекде через плечо — в перевёрнутой шляпе она, словно ложкой, замешивала весело урчащую кашицу из тумана да овечьего молока, принесённого моим милым мальчиком. — Мертвецу — мертвецкая память, — вздохнула колдунья.***
Мертвецу — мертвецкая память, и это значило, что больно уж ясно я помню мгновение да суть смерти своей, а иное, до или после, так, как уж придётся. В этом колдунья была права. Иное дело было с моим милым мальчиком. Как он ни приходил, так глаза у него были печальные, а руки его, что бы он ни делал, оставались руками воина. Я не говорил ему об этом, но знал, что он знает и сам. — Скажи мне, милый мальчик, разве тебя и вправду послал император? — спросил я однажды. Я не верил глупостям Дорогуши, да и об императоре не слышал более, но мне всё равно было интересно. Да ещё я не желал, чтобы он покорялся чьей-то иной воле, кроме моей. Милый мальчик покосился на меня и покачал головой: — Если ты спрашиваешь о том, пришёл ли я сюда по его воле — нет, ибо здесь мой родной дом, и сюда я ушёл сам. Но мне доводилось исполнять желания императора, и об этом я сожалею. Я прикинул, вспоминая иные его рассказы, немногие и скупые — о себе самом. И я спросил: — Это из-за него ты принёс зло людям там, внизу? — мой милый мальчик выглядел удивлённым, и тем более я загордился тем, что сумел догадаться. — Расскажи мне, — великодушно предложил я. — Я стану помнить, а ты нет. Расскажи и не думай больше об этом. Думай обо мне. Ибо мертвецу — мертвецкая память, и я бы легко пережил глодавшую его муку. Я для чего-то представил её похожей на змею с сухой коричневато-красной чешуёй, с острыми клыками, истекающими ядом. Таких змей, хранителей золота да воды я, кажется, видел когда-то давно, да и очень далеко отсюда. Но этого мне теперь, конечно, было не упомнить. А этой змее я свернул голову, вот и всё. И мой милый мальчик вздрогнул так, будто ощутил это, даже если на деле я не двинулся с места. — Расскажи, — попросил я снова и устроился локтями на его коленях. А над нами потихоньку зацветали чинары, их резные листья трепетали на ветру и рождали шепотки в скалистом гроте. После недавних дождей здесь ещё было сыро, кое-где так и остались лужицы. Я проследил глазами неторопливое движение дождевого червя, искавшего выход наружу. — Хорошо, — сказал мой милый мальчик, впутав пальцы в прохладные струи моих волос. — Я расскажу тебе.***
— Ты, верно, и не слыхал об императоре, хотя он-то, уж конечно, слышал о тебе — и спрашивал меня, ибо не верил, что подобные тебе есть на самом деле. Более всего я страшусь, что однажды он упомнит меня и обратит свой взгляд сюда, и пожелает узнать, как бы ему стать подобным тебе. Императору люба жизнь, пусть он и не знает, что это такое, укрывшись за высокими золотыми стенами, пахнущими ладаном и перцем, вмешанными в кирпич. А ещё более, чем жизнь, ему люба власть. За своей любовью он и послал меня да иных, подобных мне, сотни тысяч таких, далеко на равнины, коих не увидать, хоть на самую вершину поднимись. Я и не знал раньше, что бывают такие земли. А как узнал — было уже поздно. Он дал мне доспехи, и он дал мне шёлковое белое знамя со своим гербом, да ещё высокий шлем, да меч, о котором ты так меня просишь, и то был обычный меч из стали, как многие иные. И он дал мне коня, драконьего сына, быстрее которого не было на всём свете. Но только людям тем, жителям равнин, и конь мой, и знамя, не принесли ничего, кроме горя. А что до меня — так я исполнял приказ, и с каждой каплей крови в мече моём становилось всё меньше стали, словно смерть вытравливала её. Мне не снятся кошмары, мертвец, война выжгла во мне все сны, она многое выжигала. И уж что я ненавижу более всего, чего не умею себе простить — так это то, что я исполнял приказ. Мне было не остановить императора, это верно. Но хоть бы раз, хоть бы раз я сумел остановить собственную руку! Может, если бы кто из других солдат удержался, и мне бы хватило смелости. Только этого не случилось, а я так и не сумел стать первым. Так мы дошли до земель, где не было долин, одни только горы, всё равно, что здесь, и я уж было испугался, что мы обошли мир кругом, что увижу своих родных — а всё одно, не остановлю руки. Но пришла весть от императора, и он велел нам вернуться назад, а я и тогда не смог ослушаться. Иному мне, тому, кем я был прежде, стало бы интересно узнать, отчего зелены эти скалистые края, что за камень укрывает их склоны… Но я изменился в то время, и шёлковое знамя из белого сделалось алым — его я бросил. Но меч, меч я свой бросить не смог, он словно прикипел к моей руке так, что отодрать разве с мясом, и он изменился, что меч без стали, ты бы видел его, ты бы видел… Он замолчал, и, пусть он всё ещё гладил да перебирал мои волосы, я чувствовал, что смотрит он только на свои руки. Руки, покрытые мозолями от меча, как клеймами. Я мог бы сказать ему — отдай мне свою память, думай обо мне, а не о боли, милый мой мальчик. Но отчего-то не сказал ни слова.***
А на иную ночь, когда я ещё был задумчив и молчалив, дэви взялась учить меня играть в нарды. Шашки за нас, впрочем, двигала Мекда, ибо я не умел перемещать предметы, а медные руки дэви были для них слишком уж велики. — Отчего ты сама не играешь? — спросил я у колдуньи. Она хмыкнула и посмотрела прямо на меня жабьими своими глазами: — Ну нет, маленький мертвец, я — дитя душных болот, игры горняков и пустынников не для меня. — Да с чего ты взяла, что я горняк? — обиделся я, хотя нечего тут было обижаться, мушмула моя и верно росла высоко на склоне, а откуда я родом сызначала — об этом теперь некому было рассказать и упомнить. — Ты — нет, — коротко ответила дэви и щёлкнула меня пальцем по лбу, взбив пену брызг. — Твой ход, мертвец. Игра мне понравилась, даже, может статься, не счастьем победы. Чем-то она напоминала одно из моих любимых зрелищ, то, как хоровод звёзд кружится по небу. То, что я наблюдал годами, а оно оставалось неизменным, и, в отличие от мимолётных встреч, не прекращалось, не оставляло меня. Я подумал — что, если когда-то давным-давно я и вправду явился в этот край из пустыни? Где она была, моя родная земля? Если я и не вспомнил в самом деле, так попытался выдумать себе воспоминания о карамельных барханах, тянущихся до горизонта, о близких и крупных звёздах, словно шашки в игре, движущихся по небу. О бесконечно повторяющих друг друга куплетах колыбельной, которую, может, пела моя мать. А, может, и не было у меня никогда матери, и вылупился я из яйца ядовитой пустынной змеи с гремучей чешуёй на кончике хвоста. Может, она забавляла меня, а я смеялся в своей колыбели из пожухлых трав и умащённых её ядом колючек. Может, я бы выстроил после для неё храм из белых, выжженных солнцем камней и ярких дорогих тканей, вышитых золотом. К ней бы приходили люди, к моей матери, моей королеве, они ждали бы её слов, а я сидел бы у входа, выпрашивая милостыню, да гадал бы им на шашках для тавлы… — Недурно для новичка, — сказала колдунья. Она глядела на меня, не мигая, словно воочию узрела всё, что только ни придумал я про свою жизнь. Её жабьи глаза чуть заметно светились в темноте. — Недурно, — эхом отозвалась дэви, а после одним пальцем отодвинула доску в сторону и велела: — Мекда, оставь нас одних.***
— Вот в чём штука, — медленно начала дэви, задумчиво обводя по кругу пальцами доску для игры, — вот в чём штука, маленький мертвец… Знаешь ли ты, чем мёртвые отличны от живых? Я захихикал над её вопросом: — Мне довелось побывать и тем, и другим, дэви. Уж конечно, я знаю. Она вскинула брови: — Вот как? Стало быть, ты помнишь, каково это — быть живым? Тут она поймала меня, и этого стоило ожидать, но я всё равно немного обиделся. Нет, жизни своей я не помнил вовсе, только бесконечное умирание, вот что, но разве от этого разница делалась менее очевидна? Дэви посмотрела на меня, и я раздражённо подумал, что человеку она бы взглянула в лицо, а мне — не было нужды, я ведь видел не глазами. — У живых, — сказала мне медная дэви, выпуская из губ горчащее колечко дыма, — есть три времени, а у мёртвых — только одно. Мы живём прошлым. Не смотри на меня так, маленький мертвец, я достаточно долго была мертва, чтобы судить об этом. Вот, что дала мне Мекда: иные времена. О чём ты думал? О телесности? О подвижности? Это всего только частности, маленький мертвец. Тела стареют, живые меняются, а ты остаёшься прежним. Даже память твоя пытается изжить всё, кроме того самого момента, я знаю, что он один и снится тебе, когда солнце восходит над горизонтом. В каждом его луче проливается заново твоя кровь, ибо я верю, что погиб ты страшно. От этих слов богини я весь задрожал, так что по воде источника пошла рябь. Верно, она заметила это, потому что сказала: — Мне до этого нет дела, маленький мертвец. Расскажешь, если пожелаешь сам. О моей смерти не знает даже моя колдунья-сестра. Мёртвые всегда ходят по кругу, но в том и вся загвоздка — так живым не сделаешься, сколько колдовских слов себе ни придумай. Тут нужно что-то ещё, маленький мертвец. — Что? — нетерпеливо спросил я. Мне наскучили речи богини, только я боялся ей в том признаться. Не больно-то я думал, для чего мне снова нужна жизнь, что ещё мне было делать, не тосковать же вечно под деревом? Я давно решил, что сделаюсь живым, а потом уж разберусь, что с этим делать. Дэви засмеялась, и смех её понравился мне. Он был густой, похожий на далёкий гром, а ещё на дробный барабанный бой. Что-то этот смех всколыхнул внутри меня — память о солнечном свете, которого я так давно не видел, о вздохе тепла на голой коже. — А это, — сказала она мне, — ты угадаешь сам.***
Хоть на несколько дней теперь, а я бы предпочёл остаться один, но у колдуньи на сей счёт было иное мнение, и она приходила ко мне каждый вечер, да ещё завела привычку дремать среди ветвей мушмулы, свернувшись в развилке по-кошачьи. Раньше она не спала так много, но я знал, что днём она ходит где-то с Дорогушей, и был рад, что они хотя бы не возятся рядом со мной. Когда Мекда в очередной раз задремала, и я мерно раскачивал ветви да думал раздражённо о своём, вернулся мой милый мальчик, и был он так бледен, что я едва ли узнал его. — Они пришли, — сказал он раньше, чем я успел спросить, и зря, потому что я уж приготовил для него самый нежный тон, на какой был способен. — Посланцы императора. Это значило — император желает двинуться в новый поход, и нужны ему те, кто исполнит его волю. Я задумался о многих мечах, кои это сулило, а мой милый мальчик опустился у самого источника и уронил голову на дрожащие руки. — Они заберут меня, — безучастно сказал он, — и дадут мне доспехи, и шёлковое знамя с гербом, и новые сапоги… — И ещё коня, — подсказал я, — коня, драконьего сына. — Верно, — согласился он. — И коня. Он не хотел уходить, это уж я видел, тут не нужно было быть ни колдуном, ни мудрецом, а ещё не мог сбежать, ибо здесь был его дом, и здесь ему было, что терять. Чтобы Мекда не проснулась, я плотнее увил её зелёными ветвями, колыбельно щекочущими слух. Война сулила много мечей, да — но я не знал, вернётся ли мой милый мальчик с неё, а с новым было бы столько мороки. Да ещё мне отчего-то совсем не нравилось смотреть на его горе. И император — император мне не нравился тоже. — Откупись от них, — предложил я. Милый мой мальчик горько рассмеялся в ответ: — Что я могу предложить им? Нет, мертвец, это император может купить всё, что только существует на свете, а его купить нельзя нипочём. Разве есть у меня что-то, что нужно ему, кроме моей жизни? Я подумал сердито: ты уже знаешь ответ, только отчего-то молчишь о нём. Я подумал: ты отчего-то решил быть героем, хотя только тебя, хрупкое человеческое дитя, тут и нужно защищать. Этой жертвой не откупишься от былых ошибок, а только понаделаешь новых. Я подумал: повезло же тебе со мной, милый мальчик. Повезло же тебе. — Есть, — сказал я. — Предложи им меня.***
Он привёл их по самой тьме, пусть огни и освещали их ярко и горячо, и я издали приметил, как блестят в свете факелов те самые сапоги, обещанные императором его солдатам. Дэви и колдунья ушли в горы, туда, где вились мозолистые стволы чинар и где их вряд ли кто стал бы искать. Я не знал, опасен ли император для них, но только мой милый мальчик велел им спрятаться, а я доверял его решениям вполне. Так они пришли ко мне на поклон, но не поклонился ни один. Только мой мальчик остановился и приложил руку к дереву. — Вот и оно, — сказал он тихо, — дерево мертвеца, — и тогда впервые седина в его волосах не показалась мне чужеродной. — Верно, — сказал я, — это моё дерево. Они вздрогнули, Мекды-то не было рядом, и я не обретал ни туманного облика, ни иного. Но то были воины, и один из них шагнул вперёд и поклонился мне, и в отражении я увидел его лицо. Оно мне бы даже понравилось, не будь я так сердит. — Наш император шлёт тебе дары… — начал он. При нём и правда был сундук. — Ваш император, — оборвал его я, — хочет знать, как сделаться подобным мне. А я хочу, чтобы тот, кто привёл вас сюда, ушёл. Это история не для его ушей. — Левтер? — переспросил меня солдат, и я нетерпеливо дрогнул ветвями. Откуда мне было знать имя моего мальчика. А после — ночной росой, выпавшей на листьях мушмулы — я смотрел, как он уходит, не оборачиваясь, странной деревянной походкой. От этого мне сделалось весело, потому что он был свободен, а я — я мог веселиться, как захочу. Было их семеро, императорских рекрутёров при мечах, доспехах да сапогах. А ещё с ними был колдун с опалами — камнями падения, — заместо глаз, и от этого мне сделалось смешно, ибо его они взяли с собой для защиты, но только он ничего не сумел бы супротив меня. Мекда не многому научила меня, нет, мы были слишком различны. Но она была рядом, и я чуял её колдовство, пахнущее затхлым болотом и дурманными цветами. И я научился чуять и своё, и как же его было много в здешней земле! От этого я засмеялся кудахчущим злым смехом, и колдун дрогнул, и посох в его руке, украшенный зеркалами, бумажными талисманами, написанными кровью, задрожал в унисон. Я потянулся из своего сгнившего тела, и это было больно, словно рвались жилы, но я и не такое нынче мог перетерпеть. Они отшатнулись от столпа воды и замерли, да зря. — А теперь, — сказал я, — мы поговорим. И я метнулся к колдуну и, словно червь-паразит, пробрался ему в горло.***
Он ничего не сумел противопоставить мне, только сжался в болезненным спазме да потянулся руками к горлу, когда дыхание прервалось. — Не дёргайся, — ворчливо сказал я, — не то поврежу тебе что-нибудь. Я отпущу тебя, когда придёт время, а пока сиди тихо. Можно подумать, у тебя в нутре так уж приятно! А потом я засмеялся его голосом, заплясал и затопал новенькими блестящими сапогами, ибо как же долго у меня не было тела! Талисманы на посохе императорского колдуна были написаны кровью, но всё своё колдовство он украл, а воровать тоже надо уметь, и кровь его была чиста, а, значит, не имела надо мной власти. Воины императора смотрели на меня дико, а я велел, привыкая к ощущению хрупких и плотных мышц: — Обождите, милые мальчики, у вашего императора дело ко мне, а, значит, и говорить я стану с ним самим, — а потом я закатил опаловые глаза колдуна и всматривался ими долго-долго, покуда не увидел наконец того, кто и вставил эти дивные глаза в кровоточащие ещё глазницы. Кровь всё же соединяет лучше иного. Кровь, да ещё колдовство. — Здравствуй, император, — сказал я. Он был в тронном зале один, хоть, верно, по другую сторону двери и толпилась верная стража. Здесь было темно, только с потолка светила фальшивая луна, глупый светильник из промасленной бумаги. Мой мальчик рассказывал мне, и я подумал, что вряд ли император когда видел иную. Ею я и предстал перед ним, камнем падения, лунным отблеском. И я увидел, что он не стар, но вечный страх испепеляет его, как ту же бумагу. — Кто ты? — спросил он, вцепившись пальцами в подлокотники. На руках его были длинные и тонкие чёрные перчатки, словно сотканные из тьмы, но я представил, как страшно побелели сейчас эти пальцы. — Я — тот, кем ты хочешь стать, — ответил я. И засмеялся так, что эхо разнеслось по всему залу. — Потому ты вживляешь людям вместо глаз опалы, потому тянешь руки к тому, что тебе не принадлежит — думаешь, коли станешь чудовищем, каким был я, так и закончить сумеешь так же. Потому ты пьёшь их кровь и насытиться хочешь чужим колдовством. Так легко мне сделалось, словно кусочки головоломки собирались воедино прямо на моих глазах. Я вдруг догадался, отчего Мекда пустилась в путь, чтобы найти себе сестру высоко в горах, а не среди императорских равнин. — Если хочешь стать таким, как я, так перчатки тебе больше не понадобятся, — сказал я. На один только миг, когда искусственный свет коснулся меня, воплотившись в настоящий, я показался ему таким, каким был на деле, и император — о, он отшатнулся! — Сними перчатки, — сказал ему я.***
А под перчатками его руки, как я и думал, оказались тронуты колдовством, его неторопливой, но жадной поступью. Так на хвостах пустынных змей копится и гремит отслужившая чешуя. Я засмеялся — было бы, что прятать! — Вот, как ты хочешь добиться бессмертия, — ласково сказал я, обвивая его плечи. — Ты пьёшь чужое колдовство да надеешься, что оно приживётся. Способ недурной, да только бессмертие на том не строится. Ты хотел, чтобы я раскрыл тебе секрет? Получи его, император, но после не жалуйся. И я обнял его так, как обнимают возлюбленных, были бы у меня губы — прижался бы к его уху в исступлённом шёпоте. Я чувствовал дрожь, пробиравшую его от моей близости, и мне сделалось смешно. Не этого ли он сам пожелал? — Я испил колдовства, император, тут ты не ошибся, нет, но только твоё колдовство ручное, взрощенное в людях, вскормленное на их крови да камнях-опалах. А я, император, я выпил дикого колдовства! Того, что течёт в жилах гор, что руда. Оно меня выжгло, свело меня с ума, обратило чудовищем — весёлым и злым. Ты не думай, император, не это пошло мне на пользу — за это я получил смерть, и уж она досталась мне по праву, — если бы я мог, я бы заскрежетал зубами, но их у меня не было, а от этого звук вышел только хуже. — У меня не было опала, император, было только колдовство — и оно-то меня опалило. А ты погляди на себя, ты прячешься во дворце, жизнь подменяешь символами своей власти, а мир снаружи для тебя великоват! Я чую твой страх, император, моё колдовство струится с гор вместе с талым снегом, никому не представить, как далеко оно течёт! Я знаю эту землю как себя, а ты, что ты знаешь о воде, которую пьёшь? — я тронул кубок у подножия трона — он отозвался звоном, и я чуял капли своего колдовства в этой воде. В императорской крови. Да ещё я наконец понял, на кого он похож, словно бледная тень. — Если бы тот, кто убил меня, тот, кто основал твой род, увидел нас сейчас — могу поклясться, не меня бы он устыдился, — с презрением сказал я ему. — Оставь мои горы в покое, император! И я порвал в клочья его глупую бумажную луну и метнулся прочь, и покинул тело несчастного колдуна — ноги его ослабли, а лицо сделалось желтоватым от муки, но один из воинов не дал ему упасть. Из ночных рос, из привезённого ими золота я сплёл себе облик. — Ваш император, — смеясь, сказал я, — велел вам уходить и не возвращаться сюда. А после я разломал колдовской посох, увешанный зеркалами и талисманами, да жутко захохотал вслед спешно уходящим посланникам. И где-то в горах грохотала далёкая лавина.***
А на иной день, как отгрохотали лавины, вернулись из укромных каверн дэви и колдунья. Я рассказал им о том, что я сделал с императором, и Мекда хлопнула в ладоши от радости. — Я же говорила тебе, маленький мертвец! Колдунье нужен ковен! Вместе мы сильнее, даже если собираемся только помолчать вместе. Будучи среди иных, узнаёшь себя. И, поскольку я, узнанный мною же, оказался зол и весел, я бесшабашно жульничал, обыгрывая дэви в нарды. Мекда улыбалась и щурила глаза, но не возражала ни словом, а богиня строго сводила позеленелые свои брови, но я видел, что и она не сердита на меня. Ибо таков удел тех, кто радостен, равнодушен и удачлив. Когда мы доигрывали очередную партию, и я снова бессовестно выигрывал, явился мой милый мальчик. На лице его были столь беспомощное удивление и неприкрытая радость, что он сделался похож на ребёнка, и я без сомнения смог бы назвать его мальчиком. — Как ты сделал это? — спросил он меня звенящим голосом, и звёзды, белые, что горные цветы, ореолом окружали его голову. Я проказливо засмеялся и, если бы сумел, надулся бы от гордости. Его радость опьяняла меня, словно мёд. — Кое-где соврал, а кое-где сказал правду, — похвастался я. Мой мальчик опустился спиной у ствола дерева, будто силы оставили его, и закрыл лицо ладонями: — Они ушли, — сказал он неожиданно хрипло и низко. — Ушли, не забрав никого. И, может статься, не вернутся, может статься, не будет и войны… — а после заплакал, и я приник к нему, как умел, и ощутил солонь его слёз всем своим существом. Я подумал тогда: не может быть так, чтобы вовсе не стало войны, я не верю в это. Но если император посмеет, если он захочет вновь нарушить мой покой — я сделаю так, чтобы не стало его. Едва ли это будет равная цена, но зато возможная вполне. Он мог властвовать как и где захочет, но уж я ему всяко не принадлежал. — Мы ждали тебя, — мягко сказала Мекда, когда слёзы моего милого мальчика иссякли, а моё неживое дыхание осушило их. Я удивился, ибо не ведал, чтобы мы и в самом деле ждали его. Но отчего-то и не рассердился, как это бывало со мной раньше. Я более не мог ревновать их одного к другому, и об этом мне ещё предстояло подумать. А пока рядом с повозкой, составляющей тело дэви, колдунья расстелила отрез ткани, чёрный, что самая тёмная ночь, а на нём они разложили свои нехитрые припасы: сушёные фрукты да козий сыр. Да ещё Мекда достала маленький мешочек с травами и заварила чай — терпкий и душистый, будивший что-то в глубине моей памяти. — Это, — хитро улыбнулась колдунья мне, — подарок от старого друга.***
Я пить чай не умел, но — ароматный пар протекал через меня насквозь, оседая инеистыми узорами, но — такого тепла, словно от недоступного мне солнца, я не чувствовал уже давно, но — это было, словно все воспоминания разом, заново воплотившиеся в разбитом сосуде моего разума. Если бы я сумел, я заплакал бы. Что бы ни принесла мне Мекда — нет, этот напиток не смог сделать меня живым, но научил ощущать боль от собственной смерти. — Дорогуша сделала его, — тихо сказала колдунья. Она не улыбалась более. И не стала заговаривать об этом после. Они говорили о чём-то заместо того, они смеялись… Я слышал, как Мекда говорит о тайных лощинах среди синеватых горных уступов, о том, что здесь она могла бы обосноваться, а мой милый мальчик вспоминает цены на овечью шерсть да о ремонте просевшей крыши. И я был среди них, среди, а не рядом, а от них, как ото всех живых, исходило смутное и нежное тепло, недоступное мне, но заставляющее тянуться навстречу жадно и нетерпеливо. И всё же, наполненный ароматом, горячим паром, беловатыми узорами словно бы вен, чужом радостью, я впервые не чувствовал себя ни мёртвым, ни чужим. Но лишь на миг. Я пошевелил позолоченными светом огня пальцами, то были мои руки и не мои, они шевелились, но не были мне послушны, и я глядел на них, словно издалека, через непроницаемую пелену воды. А пальцы мои двигались да двигались… — Что с тобой, душа? — спросил меня милый мальчик. Он, верно, приметил моё молчание. Я с трудом сумел поднять взгляд, весь сведённый до того в одну точку. И дэви, и колдунья — все они смотрели на меня. И если бы я ещё был жив, если бы только моему телу нужен был воздух, я бы точно ощутил как сдавливает и сжимает грудь невыносимая тяжесть, как заполошно колотящееся сердце силится сделать ещё, ещё, ещё удар, а взгляд по краям застилает чёрная тень. — Мертвец? — окликнула меня дэви, и от одного этого слова я очнулся. Мир снова сделался целен и ясен, только руки не были послушны мне, только что-то тянуло от самых корней волос да холодели колени. — Ты говорила, — не своим голосом сказал я колдунье, — меня лишили чего-то. Ты говорил ещё, что я красавчик. А хочешь, хотите ли все вы взглянуть — что я на самом деле? И, как оборвавшаяся тетива, я метнулся прочь от них, к своему ключу, не слушая их ласковых встревоженных голосов. И вода надо мною сделалась багряной, что свежая кровь.***
… он сказал мне: ты умрёшь, и я засмеялся, и я боролся с ним, но только не спорил, ибо и сейчас, и тогда знал, что он прав и только смерть я и заслужил. Мне тогда и жизнь-то не была нужна. Мне вовсе ничего не было нужно, кроме закипавшего внутри колдовства. Стань во мне хоть на каплю более радости, и ему бы не одолеть меня. Колдовство питается бешеной радостью да кровью. Но я был только зол и безумен, а это всё одно, что смертельно раненый зверь — он опасен, но обречён. И тогда он вогнал в мою грудь семь железных прутьев, и они вышли с другой стороны и сумели приковать меня к земле получше иных цепей — и в том я его не винил. Он был герой, а я чудовище, а между нами не было больше ничего, кроме необходимости. Но после, когда я захлёбывался собственной кровью и смехом, он отрубил мои руки, мои прекрасные руки, проводники колдовства, и пришпилил их к юному дереву заместо ветвей. Я видел, как они гниют, как облезает с них плоть, с моих прекрасных рук, ибо под тем деревом он оставил меня умирать, за волосы привязав к его ветвям — и уж в том не было необходимости, а только ненависть да жестокость. А когда он вернулся и увидел, что колдовство не даёт мне умереть, он выколол мне глаза, в которые больше не мог смотреть, и заживо похоронил меня под тем же деревом, и железные прутья служили мне надгробием, пока не истаяли в ржавчину. Но я остался — мертвецом у корней, и кровь моя, пропитанная колдовством, с талым снегом сбегала вниз, в земли, где основал он своё царство, и отравляла их. И я был отомщён, но не был счастлив. — Это глупость, что убивший чудовище сам должен стать им. У того человека был выбор — и он его сделал, — сказал я, явившись им таким, каким умер. А они долго молчали. — Сколько лет ты лежишь здесь? — вдруг чересчур мягко спросил мой милый мальчик, хоть я видел, что губы его дрожат. Я оскалился: — Откуда мне знать? Отруби ветвь там, где была моя рука, да посчитай кольца. Но он не испугался, а только сказал: — Я и без того знаю, кто не слышал сказок о колдуне, похороненном под деревом. — Не просто под деревом, — жёстко оборвал его я. — Под мушмулой. Я — мёртвый мальчик под мушмулой, вот секрет для твоего императора, вот, для чего мне нужен меч — чтобы ещё одну букву колдовство смогло обратить в мою жизнь! — и он выслушал меня, но остался спокоен. — И всё же взгляни вокруг, душа. Прошло несколько сот лет, а земли эти цветут только пуще. Разве твоё колдовство отравило их? Ты был чудовищем, он звал тебя так по праву — но то в прошлом. Тебе больше не обязательно быть тем, чем ты был, — вот, что он сказал мне.***
А после он ушёл — и не приходил многие и многие дни, и я слыхал от Мекды, а уж она, верно, от Дорогуши, что стада вновь ушли в горы, и значит, он ушёл с ними, на самые звёздные вершины, а я остался здесь, не в силах удалиться от своего дерева, как бы Мекда ни колдовала. — Он узнал, что я чудовище, и больше не станет меня любить, — пожаловался я однажды, но колдунья вдруг расхохоталась в голос: — Да уж мы, мертвец, давно поняли, кто ты, а смотри ж ты, всё равно полюбили. Я задумался: — Это, стало быть, и есть семья? Мекда поперхнулась воздухом и взглянула на меня странно: — Вот же, маленький мертвец, а ты начинаешь что-то понимать! — и я покосился на дэви, и она кивнула мне одобрительно. А если бы кто из них спросил, на что мне любовь, я бы и не сумел ответить, ибо, по существу, нужен мне был один только меч. Я решил, что никто из них не имеет права судить меня. Они не были мёртвыми, им ли было узнать, как страстно я желал стать живым снова, все иные, мои ли, чужие желания, едва ли что могли значить против этой страсти. Я счёл это первым признаком жизни, эту неизбывную тоску, и обрадовался боли, потому что не чувствовал её уже очень долго. Уж в чём дэви была права, так в том, что смерть неизменна. Но делиться я этой тоской ни с кем не стал. Дорогуша же, покуда я спал, принесла весть, что пастух вернулся, и я, едва услышав об этом, не давал Мекде надеть шляпу ни на секунду, и даже уроки её не сумели меня отвлечь. В конце концов, я извёл её так, что она бросила попытки научить меня чарам. — Скажи-ка мне, мертвец, как давно цвело твоё дерево? — вдруг некстати спросила колдунья. Я задумался — дни вечно сливались в один, время давалось мне с трудом. — Давненько, — прикинул я. — Посмотри на земле, там лежат замёрзшие плоды, если поищешь хорошо. Я подумал, что они нужны ей для колдовства, но она только хихикнула: — Да? А мне кажется, что оно цветёт прямо сейчас. И я обернулся, потому что не поверил её словам, но мушмула и правда цвела мелким белым цветом, и теперь до меня долетел аромат, перебивший даже горький дым из трубки богини. И я обмер, и лепестки затрепетали, приветствуя меня, и что-то надрывно треснуло и заболело в груди. А на следующий день пришёл он.***
Но едва я подступился к моему милому мальчику, как он сделал шаг назад и протянул мне руки, полные битого стекла, как показалось мне поперву. — Ты просил у меня меч, — сказал он тем же мягким, незнакомым голосом. — Так вот он. Возьми и делай с ним, что пожелаешь, если этого тебе надо. Ибо это были осколки его меча, осколки из гудящего стекла, и теперь я догадался, откуда взялись дутые колокольчики, которые он принёс мне когда-то. — Только, — продолжил мой милый мальчик — я не узнавал его теперь, так он был спокоен и разом печален, — раз уж я заключаю сделку с нежитью, скажи мне, душа, что я получу взамен? Чем мне защитить себя? Что будет вместо моего меча? — и я понял, что сделался он передо мной уязвим и сам принял это. А от стекла, которое он небрежно уронил в мой источник, вскипела вода, ибо, как ни посмотри, это был меч, та последняя колдовская буква, которой мне так не хватало, но только радости я не почувствовал и не почувствовал в себе жизни. Дэви сказала мне: у мёртвого нет ничего, кроме прошлого, но, вечно проходя его по кругу, живым не сделаешься. Нужно что-то ещё, сказала мне дэви, а что, это уж ты угадаешь сам. А мой милый мальчик сказал мне: ты не обязан быть тем, что прежде. И горячее стекло оплавило мои кости, я смотрел, как они рассыпаются прахом. Вода вскипала вокруг меня пополам с колдовством, и от меча пахло войной и пеплом, эта боль у нас теперь была на двоих одна, а своей я бы ему не дал. Что-то разрасталось внутри, и плавилось, и жгло мне нутро, и я вспомнил, как мой милый мальчик рассказывал мне о звёздах, о горах и долинах, и я увидел их, словно огромную карту, распластанную на земле. Я подумал тогда — а тело моё обретало и форму, и плоть, облекаясь лепестками белых цветов, — он дал мне больше, чем я просил. Я подумал: он и дал мне всё, чего не доставало. Я подумал: у меня есть теперь всё, но что я могу дать ему? Что есть у меня, что нужно этому человеку, моему воину, милому моему мальчику, чьего имени я не спросил? У меня не было сердца, неоткуда ему было взяться. Но было дикое колдовство, словно горная руда, горячая и плавкая, рождённое там, где небесная тайна соединяется с земной. Я ещё не знал, что и оно умеет и биться, и болеть. Он ждал — мой родной незнакомец, живой с лицом мертвеца. Он стоял на коленях, и я видел отражение колдовского синего костровища в его глазах. И тогда я сказал ему: — Вместо меча будем мы, — и крепко обнял его обеими руками. Моими новыми руками, выплавленными из стекла.***
Он охнул от неожиданности, а в следующую секунду ему и вовсе пришлось поймать меня в объятья, ибо совладать с собственным телом я ещё не умел. Но я ощущал в себе тёплую плотную тяжесть — и засмеялся от радости, вцепившись в него обеими руками. А волосы мои всё же впутались в ветви мушмулы, и добрую четверть часа нам пришлось выпутывать их, и радость во мне мешалась со страхом. Но только радости всё-таки было больше. А потом мой милый мальчик укутал меня в плащ и, пока я заматывал волосы в узел, заколол его шпильками, соорудив подобие лёгкой одежды. Я не был против — нести-то меня всё одно приходилось ему, ибо меня ноги слушались с трудом и гнулись так, что я едва ли не вывернул себе стопу. — Аккуратнее, — сказал мой милый мальчик, и в голосе его была недоверчивая, хрупкая нежность. Я хотел съехидничать, но не посмел, а только замер, боясь оказаться слишком тяжёлым для его рук. Я ведь вовсе и не знал, сколько вешу. И пока он нёс меня, я тревожно перебирал пальцами собственные волосы. — Я красивый? — озабоченно спросил я прежде, чем мы вышли к другим. Мой милый мальчик посмотрел на меня серьёзно и сказал: — Красивее всех. Я спросил бы его и об ином, но отчего-то испугался, как не пугался раньше. В голову пришла мне дурацкая мысль, что он мог бы бросить сейчас на землю, и это сделало бы мне больно — но сама мысль была и того больнее. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы триумф мой состоялся при большом народе, но и так вышло недурно: дэви курила трубку, и лунный свет плясал на её плечах, медных, словно загорелых да ярко начищенных, а Мекда заваривала чай, и дым поднимался от благовоний, пока она колдовала над маленькими глиняными пиалами — четырьмя. Они, верно, ждали милого моего мальчика, а меня не ждали совсем, ну и зря. А ещё с ними была та, которой я не видел раньше. Старушка, вся белая-белая от времени, с длинными тонкими косами, спадающими на грудь, с лицом, что печёное яблочко, всё в морщинках, как холст, смятый в комок, весь в складках да рытвинках. Что-то шевельнулось у меня в груди, но я только склонил голову набок, ожидая, когда нас заметят. И она-то и заметила — первая из всех, и личико её от удовольствия сморщилось ещё сильнее. А после она сказала: — Здравствуй, тигр.***
— Здравствуй, Дорогуша, — привычно ответил я, сам ещё не понимая до конца своих слов. Сказал и — осёкся. Я ведь никогда ранее не видал её. — Не пялься, красавчик, — рассмеялась Мекда. Она больше не звала меня мертвецом, ибо я и не был им, а она не любила идти противу истины. — Сегодня мы танцуем и радуемся, потому что наш друг и брат снова с нами. Я бы поспорил с ней. Я бы сказал, что я не друг им и не брат. Я бы сказал, что я куда больше, чем друзья и семьи. Только я не мог отвести глаз от Дорогуши, а она сидела и улыбалась на мой взгляд, довольная, что котёнок, греющийся под солнцем. Раз я сказал моему милому мальчику, что не знаю, сколько лет я здесь, ибо время даётся мне тяжело, а ночи сливаются в одну бесконечную ночь. В этом была жуткая правда, коей я устыдился бы, будь это в моей власти. Я и не знал, как долго Дорогуша ходила к моему дереву, украшала его лентами, рассказывала тайны, поверяла сны. Как давно она нарекла меня своим тигром. Когда я думал об этом, что-то во мне трескалось, будто первый осенний ледок. — Сколько? — спросил я чужим голосом. Больше я бы не смог выдавить ни слова, но Мекда отчего-то поняла и пожала плечами: — Кто знает. Ей столько лет, что и не упомнить. Кроме тебя, не осталось никого, кто бы помнил её ребёнком. Но зато все из ныне живущих помнят её сказки про императорского тигра. Я бы задал ещё много вопросов, но только она не выслушала ни единого, а схватила меня под руки да потянула плясать. Ноги мои были мягче хлопка, и я бы верно упал, не поддержи меня под руки дэви да мой милый мальчик. А уж когда колдунья запела, когда дэви ритмично захлопала в ладони, словно в литавры, слова сами пришли мне язык, щекотные, горячие, быстрые, что ящерки. Это была песня колдовства, струящегося с горными рудами да по земным прожилкам до самого моря, до далёких, утопающих в зелени, болот. Я с этой песней был одной крови — она прошла сквозь меня, она долгие годы по капле текла среди моих костей. Мне подумалось тогда — я знатнее всех императоров, ибо первороден от самой плоти мира. И, забыв о собственных бессильных ногах, я потянулся к Дорогуше, чтобы позвать её плясать со мной, потому что она была сестрой сестры моей. А вместе с тем Мекда толкнула меня в спину — так сильно, что перехватило дыхание. И я провалился в бархатную, лениво мерцающую бездну.***
И здесь, в этом чаровничьем нигде, в коем под ногами не было и крохи тверди, мне сделалось неожиданно легко и уверенно — и ноги мои больше не подкашивались и не дрожали. А супротив меня в этой звёздчатой пустоте будто бы парила Дорогуша, и её оборванные изношенные юбки колыхались и липли к ногам, что морская пена. А сухонькие желтоватые ладони покоились в моих стеклянных руках. — Смотри, императорский тигр, я лечу, — скрипуче засмеялась она и засучила ногами, всё равно что малое дитя, впервые усаженное на качели. — Конечно летишь, — сказал я, — как же иначе, — как будто это была сплошь моя заслуга. И после я поцеловал её руку, и она захихикала смущённо и глупо, и мне подумалось, что, верно, ей никогда раньше не приходилось танцевать с кем-то. И никогда никто не целовал ей руки. Но только здесь, в туманном и блёстком свете, она была прекрасна, а возраст её сделался неопределим вовсе. Она была — всем разом, всякой, какой только ни являлась ко мне. И маленькой улыбчивой девчушкой, и девушкой, и женщиной с рано поседевшими косами, и согбенной старушкой, которой только и осталось — детская сказка об императорском тигре среди ветвей. Моё ли колдовство ударило ей в голову или она родилась такой — теперь уже некого было спросить. — Почему ты плачешь, тигр? — ласково спросила она и потянулась к моему лицу. Я не нашёлся с ответом, слёзы я ощущал только покалыванием в уголках глаз, всё равно что звёздную пыль, и вместо ответа я потянул её выше, навстречу говорливым веснушчатым созвездиям, и я назвал по имени каждое из них. А когда они окружили нас — я почувствовал жар, и я знал, что их тени печатями лягут на моё лицо, и это пришлось мне по нраву. — Подними меня выше, — попросила Дорогуша. Я поднял и уж более не отпускал её. Она оказалась легче кружева, невесомее пыльных призраков, и плутишки-созвездия кружили у её вытянутых им навстречу рук, выцвечивая их всё в ту же ровную хлопковую белизну. А после она, почти прозрачная, обвила мою шею и попросила, словно усталый ребёнок: — Пойдём домой, тигр. Пойдём домой, — и я смотрел в её глаза, кои время лишило всякого цвета, и во мне крошечной птицей трепетала нежность, ибо я чувствовал, как билось её сердце. Билось — а затем перестало.***
Что мне, мертвецу, сотни лет пролежавшему под деревом, ведомо было о смерти? Раньше я из гордыни да из страха ответил бы — всё. Гордыни у меня и теперь нашлось бы предостаточно, но страха я теперь не чувствовал, нет. Обретать и терять лучше, чем не иметь вовсе. И оттого только я не завыл раненым зверем, а только прижал Дорогушу к себе и крепко держал, пока её опустевшее тело вновь обретало тяжесть, пока под мои ноги возвращалась непокорная колдобистая плоть. А уж там чужие руки подхватили меня со всех сторон — и я разрыдался в голос. — Это нечестно! — прорычал я сквозь слёзы. — Я знал её так долго, но узнал только теперь, и её сразу отняли у меня! Мы должны отнести её к дереву, к моему дереву — пусть колдовство возразит ей жизнь! — Ей это не поможет, — мягко увещевала меня Мекда — я и сам знал это. У неё ведь не было вдосталь того, что когда-то уничтожило меня и разом спасло. — Так не честно, — упрямо повторил я, хотя битва уже была проиграна, и я позволил дэви забрать у меня Дорогуши и устроить бережно в колыбели ладоней. — Жизнь редко бывает справедлива или честна, — согласилась колдунья, и за эти фальшивые слова я обозлился на неё ещё пуще и едко сказал, чтобы только сделать ей больно: — Теперь тебе придётся искать себе новую сестру! — но Мекда понимала меня куда больше, чем мне бы хотелось, и она не рассердилась, а ответила: — Нет, красавчик. Однажды сестра — навсегда сестра. И за тоску в этих словах я тут же простил её. — Подсади его, — попросила тем временем дэви моего милого мальчика, а после взяла меня на одну из своих свободных рук и придержала, пока я устраивался у неё на плече. Я обвился вокруг её шеи, словно кот — одичавший и вновь приручённый императорский тигр, — и её гладкая медная кожа была горяча подо мной, точно внутри горела топка. — Держись крепче, — велела она, как будто не знала, как теперь ко мне обращаться, а потом медленно и торжественно двинулась вперёд. Дорогуша в её руках напоминала сломанную куклу, такой она была крошечной. Я ревниво следил за ней, как будто боялся, что дэви будет с ней недостаточно аккуратно, а она поднималась выше по склону, к моему дереву. А там, в источнике, бившем у корней, как и многие годы раньше, я увидел отражение далёких и вечных звёзд. И вода от их света сделалась белой, что парное молоко.***
Там мы и похоронили её — под моей родной мушмулой, чья кора показалась мне подобной мозолистым ладонями, а корни вечно держали бы мою славную девочку в объятьях. Это понравилось мне, ибо у неё-то на это права было больше, чем у кого бы то ни было. А шляпу, её плетёную шляпу, первый подарок её новоявленной сестры, я заботливо повесил на одну из нижних ветвей. Чтобы прятала Дорогушу от дождя. И я подумал: если уж дикое колдовство, пропущенное сквозь моё искалеченное тело, не опустошило местные земли, так уж теперь они зацветут ярче прежнего. Видно, так поведётся теперь, что под деревом всегда должен спать мертвец. А потом, когда горячие ладони дэви вернули меня на землю, я, помявшись, коснулся пальцами локтя моего милого мальчика. — Тебя зовут Левтер, — сказал я, и он согласился спокойно: — Это так, — будто его вовсе и не удивило, что теперь мне есть дело до его имени. Это задело меня, но я подумал, что некоторые обиды не стоят того, чтобы обращать на них внимание. Через силу я продолжил, хоть это и стоило мне многого: — Я не хочу больше, чтобы ты не помнил ни о чём, пока думаешь обо мне. Я хочу стать тем, с кем тебе не страшно вспоминать. Под конец голос у меня сорвался, но я заметил, как смягчился его взгляд, и от этого в груди у меня сделалось тревожно, но тепло. И уж подавно, когда он коснулся пальцами моей щеки, где — я знал это, — словно ожог, белела карта созвездий, отпечатавшаяся на моём лице. От этого щекам моим вдруг сделалось горячо и колко, и я нахмурился с непривычки и отвернулся. И я спросил у Мекды и дэви, чтобы только заглушить хоть на время это странное щекотное чувство: — Что, хорош я? — Не хорошо, да и не плох, — фыркнула колдунья. — А в самый раз. А дэви гулко и бархатисто засмеялась: — Как и все люди, маленький колдун. Ты теперь человек, привыкай к этому. — А людям нужны имена, — вдруг добавил мой милый мальчик — Левтер, я однажды смог бы привыкнуть называть его так. Мекда прищёлкнула пальцами: — И верно! Не имеющий имени — всё равно, что не отбрасывающий тени! А уж тень у тебя — ох, велика, маленький колдун! И там же, на могиле Дорогуши, она сняла свою новенькую шляпу. И из зыбкого тумана, нахлынувшего со склонов, из звёздного хлопкового пуха да из волчьего воя, эхом доносящегося с далёких кудлатых вершин, они с дэви соткали мне имя.***
— Ну же, не тяни! — рассмеялась колдунья. — Скажи нам! И правда, имя моё теперь вертелось у меня на кончике языка. Я ещё несколько секунд вертел его, пробуя на вкус, наслаждаясь тем, что оно только моё, а после сказал: — Мгели. Каждый из них, словно эхом, повторил это слово, и так оно впервые прозвучало под моим деревом, среди заспанных предрассветных гор. И я зажмурился, ибо это чувство представленности миру показалось мне ошеломляющим. А ещё я подумал, что скоро встанет солнце, то самое солнце, которое я не видел столько лет. — Забирайся ко мне на плечи, маленький колдун, — ласково велела дэви. И с её крупных ладоней, всё равно что по ступеням, я поднялся на её округлые плечи и удобно устроился на них, а она, размеренно вращая колёса, направилась к краю обрыва. И последние минуты перед рассветом оказались самыми светлыми из всех, что были у меня за эти годы. Так это было невыносимо, что я уткнулся лицом, спрятавшись, в мелкие завитки медных волос дэви, убранные в причёску. Она пахла металлом, благовониями и горьким горелым углём. Раньше я не чувствовал этого, нет — был только запах её трубки. — В далёком южном краю был мой храм, — мягко сказала она. — Дальше, чем ты можешь представить себе, маленький колдун. Тогда у меня были ноги и было тело. Тогда я плясала в свете факелов, в шорохе лент, а люди падали ниц пред моими шагами. Тогда юные девы украшали венками из цветов мою шею и умащали маслом кожу. Не спрашивай меня об имени, маленький колдун — у меня его нет и мне оно не надобно. Я просто дэви, пережиток древних времён, богиня, что пила кровь у алтарей. Всё это в прошлом. Теперь я просто возница — своей сестре и самой себе. — Но храм, — шёпотом спросил я, — разве храм больше не нужен тебе? Она задумчиво покачала головой: — Нет, маленький колдун. Мне не надо больше ни жертв, ни юных дев, ни благовонных масел. Я была дэви с ними — и осталась без них. Моя сила кроется только во мне самой. И я подумал, что она была так же одинока, как когда-то и я. Я обвил её шею крепче и прошептал на ухо: — Но тогда, может быть, ты не отказалась бы от дома? Она не ответила, но лицо её просветлело, а запах металла сделался гуще. А после взошло солнце.***
Было это — словно впервые вынырнуть с тёмного дна и сделать глубокий вдох, и ослепнуть от сияющего на поверхности воды света, и ощутить, как кружится голова, оттого что слишком много здесь того, что никогда не было твоим и вдруг, враз — стало. И я зажмурился на свет, а мои веки просвечивали красным, и лицу сделалось тепло. Все мои сокровища хранились на дне источника, в тёмном, увитом корнями омуте. Белые кости — иногда я позволял воде отступить и заставлял ветер гулять в пустотах и играть на моих костях, словно на флейтах и колокольчиках. Редкие монеты, принесённые теми, кто не убоялся да так и не понял моего колдовства, кто загадывал желания под моим деревом и убегал до того, как я успевал разглядеть лицо. Железная ржавая крошка, моя ненавистная смерть. Отражения белых любопытных звёзд — ни одну из них я не сумел поймать, сколько бы ни играл с ними, но зато они всегда возвращались снова, неизменные. А теперь мне подумалось, что все мои сокровища не стоили и капли этого тепла. И я ощутил, как крупные слёзы текут у меня из глаз. — Дыши, рыбка, — ласково сказал мне мой милый мальчик и отнял мою ладонь от лица, и переплёл пальцы со своими, а после вытянул наши соединённые руки вперёд, навстречу свету и теплу. И тогда я открыл глаза и, шевеля послушными мне теперь пальцами, наблюдал, как солнце щекотно гуляет по коже, то просвечивая, а то окрашивая её сиянием. На этом свету мои руки снова показались мне прозрачными, сделанными из стекла. Я сравнил их с руками моего милого мальчика и нахмурился: — Слишком светлые, — сказал я обиженно. — Я хочу красивые руки, как у вас, — ибо у Левтера и Мекды кожа была коричневатой и красиво золотилась на солнце, словно драгоценный металл. Мекда засмеялась: — Ещё успеется, красавчик! Потерпи. И я припомнил, что — верно, со временем солнце должно было окрасить мою кожу иным цветом, и тогда я перестал дуться. А когда Левтер шепнул мне: — Ты и без того прекраснее всех, — щёки мои потеплели, как будто его слова тоже умели озарять светом. А потом они повели меня вниз со склона, и я всё оглядывался на дерево, боясь, что исчезну, если отойду слишком уж далеко. Но вот уже даже Дорогушину шляпу, висящую на ветке, я не мог разглядеть, а тело моё оставалось всё таким же настоящим и целостным. И так мы спустились в долину, и овцы, белые, что хлопок, любопытные, что звёзды, подступили к нам.***
И я засмеялся, когда их тёплые бархатные лбы прижались к моим ладонями и коленям. Они толпились и толкали меня, и я, неловкий, едва не упал, но только Левтер поймал меня под руки. — Ещё успеешь познакомиться с ними, душа, — сказал он. — А пока идём домой. И всё же, пока мы шагали по вытоптанной сотнями ног и копыт дорожке, вьющейся среди холмов и предгорий, я вдоволь наигрался с овцами, ягнятами да пастушьими собаками, прибежавшими на свист Левтера. И ноги будто делались сильнее и твёрже от росных махровых рос под стопами, от шелестящих над головой вуалей ив. А в волосах моих, увязанных в узел, путались листва да мелкие ветви, но этого я больше не сумел убояться. — Посмотри, на кого ты стал похож, маленький колдун! — по-птичьи залилась хохотом Мекда. Я с интересом взглянул в переливчатое зеркало реки: там плясало, словно гарцующий на склоне лесном царственный олень, моё коронованное ивами отражение. — Я, — горделиво сказал я, — похож на императора куда как получше вашего. — Вот уж верно, — со странной нежностью произнёс Левтер, и Мекда прикусила язык и не стала спорить с ним. А после мой милый мальчик свистнул снова, и верные псы окружили стадо, отгоняя его к пастбищу и водопою. Только одна собака отправилась с нами, указывая путь. И были у неё умные, лучистые карие глаза, она всё косилась ими на меня, а я, не удержавшись, теребил пальцами её уши и загривок, если только она не убегала вперёд, чтобы дождаться нас у поворота. Тогда я смотрел на неё и думал: если бы тогда, сотни лет назад, кто-то смотрел на меня так и ждал, чтобы я не посмел потеряться, может статься, дикое колдовство и не сумело бы лишить меня разума. Ибо как же мало оказалось мне нужно на самом деле. И сколь же малым я владел при том. Я узнал дом моего милого мальчика до того, как мы подошли к нему, ибо клочковатые обрывки туч увенчивали его флюгер и высокий крутой конёк. А на изогнутых, что крылья священных пагод, стропилах, висели латунные колокольчики и нежно перезванивались на ветру. Да ещё у него были большие окна, затянутые бумагой, и я подумал: как же светло будет внутри. — Мой дом да пребудет твоим, душа, — церемонно сказал мне он, остановившись у крыльца и спрятав мои ладони в своих, шершавых и загорелых. А дэви хлопнула медными руками над нашими головами, и литой ровный звон пополз, расширяясь, над крошечной деревушкой, над пасущимися стадами да над склонами гор, скрепляя эту простую, но принесённую перед лицом богини клятву.***
… и ныне мои загорелые, как тёмное бутылочное стекло, пальцы пахли персиком, сандалом и лимонной травой, коей щедро одарила меня Мекда. Ей наука ароматных снадобий была едва ли ведома, но уж мне она пришлась по сердцу. И я знал ныне, что толчёный мел и слива были для света и чистой мысли, чинара да кипарис для памяти, айва с рябиной от страха, морковь для свежести, а лимонная трава хороша от овечьих болезней, и так много и больше их было, известных мне. А коли я жёг сандал, то делал это для дэви, ибо, как ни отнекивалась она, я знал, что ей это приятно. Ныне они с Мекдой ушли на ярмарку за перевал, торговать вычесанной овечьей шерстью, но привычный запах в воздухе успокаивал мой разум. Как выгорела костёр-свеча, трескучая в гнезде глиняного блюдца, я поднялся с циновки, и волосы мои из чернильной лужи обернулись росчерками туши до самых пят. А я подошёл к очагу и помешал наш ужин, мерно побулькивающий в горшке на тлеющих углях. В доме пахло жаром, но промасленная рисовая бумага впускала ветер, и щекотный запах будущей грозы, и отцветающие яблони, и шелест рогоза и ив, и — блеяние ягнёнка. И тогда я дохнул на очаг талой водой, чтобы пламени оставалось едва-едва под глиняным боком, и вышел на крыльцо прежде, чем он позвал меня. — Ушибла ногу, — сказал Левтер, опуская с плеч юную овечку, забавную с коротко обритой шерстью, он, верно, нёс её от самых предгорий с их кряжами и прощелинами. — Знаю, — ответил я и отряхнул с его плаща мелкую крошку да хлопковый пух. А после опустился на колени в пожелтелую от солнца траву и по привычке зажмурился и потянулся, стоило лучам коснуться моего загривка. Овца потянулась и ткнулась блаженно тёплым носом в мои ладони, остро пахнущие исцелением, и я щёлкнул её в ответ. — Не дурачься, — велел я, — вовсе не нос у тебя болит, а нога. Мне и правда полюбилось это неверное, невесомое колдовство — и то, как оно умело валами вспениваться внутри меня, предвещая шквал. Острые иглы, сдобренные ядом, хранил я под кончиками ногтей по сию пору. Лавины спали в горах, но — я знал это, — позови их, окликни леденелую воду, припорошенную лунными бликами, и она проснётся. А уж как на дол спустились прозрачные, молочно-синие сумерки, я вернулся на крыльцо, и Левтер опустился рядом со мной, и огонёк его трубки тускло тлел, созвучно палочке благовоний в моих руках. — Скоро вернутся, — сказал он, щуря глаза на сизые тучи, увисшие на хребтах, и обнимая меня за плечи. — Подождём их. — Ладно уж, — ответил я. — Подождём.