ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ. ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА

Смешанная
В процессе
NC-17
ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ.  ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА
автор
Описание
"Автобиография" великого князя Дмитрия Павловича Романова в псевдо-мемуарном формате с детства и до эмиграции. Текст в процессе написания. К настоящему моменту полностью готов отрезок до начала Первой мировой войны.
Примечания
Сноски приведены в конце каждой главы. Будет выкладываться частями. Следите за обновлениями. Как всегда, отзывы всячески приветствуются. ;) Приятного прочтения!
Содержание Вперед

Часть IV. Пора, пора мне стать взрослей

Есть три вещи, которые необходимо утверждать в мальчиках и юношах, — долг мужчины, ответственность мужчины, достоинство мужчины.

      

В.А. Сухомлинский

      

Не знает юность совести упреков.

      

Уильям Шекспир

                    

Присяга и флигель-адъютантство

             Хотя совершеннолетие мое настало еще в сентябре прошлого года, торжественное принесение присяги, которую полагалось приносить великим князьям по достижении двадцатилетнего возраста, по разным причинам было отложено на более поздний срок.       Таким образом, 6 января 1912 года, на крещенский выход я и князь Сергей Георгиевич Романовский герцог Лейхтенбергский присягали в церкви Большого дворца, в Царском Селе, сперва как члены Императорского дома, затем – как офицеры. Чтобы стала понятна вся торжественность этого события, мне придется описать его несколько подробней, чем хотелось бы.       По этому случаю в 11 часов утра Семейство в полном сборе заполонило комнаты Ники и Аликс. Мужчины – в парадной форме, женщины – в русских платьях и кокошниках. Извивался змеиный клубок, обмениваясь любезностями и колкостями, которые я только-только начинал замечать и распознавать – видимо, взрослел.       Помимо родни, съехались также придворное духовенство, обер-гофмейстерина, статс-дамы, камер-фрейлины и свитные фрейлины обеих императриц и гофмейстерины и фрейлины великих княгинь, первые чины Императорского Двора, генерал-адъютанты Государя, генерал-майоры императорской Свиты, флигель-адъютанты и состоящие при великих князьях генералы и адъютанты. В общем, свора была изрядная, и до того помпезная, что мой дорогой Лайминг и верный Шагубатов как-то затерялись на ее фоне, сиротливо перетаптываясь в сторонке, наряду с прочими сопровождающими великокняжеской братии. Я предпочел бы иметь их поближе в эти минуты робости и нелепой trouille [1].       Приехав к церковному подъезду большого Царскосельского дворца, я, вместе с другими великими князьями и князьями императорской крови, некоторое время должен был ожидать появления Государя.       Ждать пришлось довольно долго – явились мы все сильно заранее – и я порядком извелся, сам не знаю, почему. Приехавший, наконец, дядя Ники, снял шинель и стал обходить присутствующих, здороваясь с каждым. Когда подошла моя очередь, он посмотрел мне прямо в глаза своим лучистым голубым взглядом и ласково подмигнул:       – Волнуешься? – спросил он. – Это правильно. Но, в общем, не стоит.       После этого мне немного полегчало.              Выход в церковь начался из верхних зал. В церковном зале мы прошли между взводами от военно-учебных заведений и гвардейских частей со знаменами и штандартами. Парадом командовал стоявший в дверях великий князь Николай Николаевич. При входе в церковь нас, с крестом и святой водой, встретило придворное духовенство.       Нужно было приложиться к кресту, а затем занять свои места. Во время обедни Ники с Аликс и старшие члены семейства стояли у правой стороны, против окон, а остальные − у левой стены, рядом с окнами. Тут же располагался небольшой стол с золотой чернильницей, на котором после совершения собственно действа мы должны были подписывать лист присяги члена Императорского Дома и лист воинской присяги.       По окончании литургии мы с Сергеем (прямо как жених с невестой) подошли к аналою с крестом и Евангелием, поставленному посреди церкви перед алтарем. Сущность присяги состояла в клятве верности царствующему Государю и Отечеству, а также в соблюдении права наследства и фамильного распорядка. Памятуя об истории с отцом, для меня эти слова не были пустым звуком. Во всяком случае, я много думал над ними и произносил их не с холодным сердцем. Призрак Вареньки, моей тогдашней кордебалетной пассии, выглядывал из-за плеча, с упреком и надеждой.       Не буду лукавить, я страшно волновался и голос у меня несколько раз изрядно дрогнул. Когда я стал читать офицерскую присягу, вынесли Конногвардейский штандарт, который поставили у аналоя, как бы венчая меня с конной гвардией. Сергей присягал под флагом флотского экипажа. Присягнув, мы приняли поздравления императора и императрицы, а после подписали присяжные листы. Затем следовал выход на Иордань, а по возвращении было угощение.       В тот день дядя Ники пожаловал меня флигель-адъютантом, а конная гвардия поднесла мне аксельбант. Кроме того, теперь мне полагались погоны с флигель-адъютантскими вензелями, белая барашковая свитская шапка и свитская форма, пошивом которой надо было незамедлительно озаботиться.       Это был день моего торжества – я, наконец, становился в полной мере взрослым. Теперь со мною должны были считаться. Это следовало отпраздновать с особым шиком. Начал я с приятелями в «Палкине», продолжил в Мариинке и завершил день очень мило на квартирке у Вареньки.       На другое утро, вопреки ожиданиями, ажиотаж по поводу назначения у меня не прошел, и я сгоряча намотал пространное письмо Фике в Англию. Должно быть, я неумеренно кичился своим возвышением, потому что в ответ получил от него лишь коротенькую телеграмму: «Пришли фотокарточку своего аксельбанта». Двусмысленно, скользко и колко. Весьма в его духе. Я, ей-богу, сподобился бы на равнозначный по ехидству ответ, в самом деле запечатлев свой «аксельбант» на пленку и выслав ему востребованную карточку, кабы не перлюстрация, которой подвергались в нашей стране все, не разбирая чинов и званий. Демонстрировать свой знак различия какому-то неведомому филёру, кропотливо перерывающему корреспонденцию, мне, понятно, не хотелось.       Но, поскольку по назначении флигелем принято было запечатлевать себя в новом виде, я все же отослал Феликсу свою свежайшую карточку, вполне приличного свойства, изготовленную по моему заказу в фотоателье Карла Буллы. После этого Фика еще долго именовал меня не иначе, как Мой Аксельбант. Вплоть до злополучной истории с портсигаром, после которой ко мне прилипло название этой безделушки. Фика вообще обожал навешивать прозвища.       На следующий день после присяги я должен был явиться к дяде Ники по случаю назначения флигель-адъютантом. Поскольку накануне лег я практически утром, вид имел довольно помятый, несмотря на то, что был при полном параде – уже с аксельбантом и вензелями. Дядя принял меня в своем рабочем кабинете, в Царском Селе и больше журил за то, что я не щажу своего здоровья, чем касался темы моего визита. Но протокол – есть протокол.       Далее следовало еще явиться к военному министру, нанести визиты в новом качестве всем членам Семейства, и всем лицам Свиты. Эта волокита заняла около двух недель при ежедневных явках к тому или иному с представлением.       Вся императорская Свита находилась на учете Военно-походной канцелярии его величества и в ведении командующего Императорской главной квартирой (должность, соединявшаяся по традиции с должностью министра императорского двора), барона, а впоследствии графа Фредерикса. У него было два помощника: флигель-адъютант Кирилл Александрович Нарышкин (друг детских лет Ники и сын той самой мадам Зизи, с которой мне доводилось отплясывать на придворных балах) и Александр Александрович Дернтельн.       Свита при Ники насчитывала немногим более ста человек, в том числе что-то около шестидесяти генерал-адъютантов, примерно двадцать Свиты генерал-майоров и штук сорок флигель-адъютантов. По скудному количеству назначений флигелями Ники заткнул за пояс даже своего отца, который до сих пор был в семье лидером в этой части, назначив в Свиту за все свое царствование не больше десяти человек (включая великих князей, по достижении совершеннолетия как бы по умолчанию назначавшихся флигель-адъютантами).       Не таков был мой дед, Александр II, пополнявший свою Свиту новыми лицами едва только представлялся случай. В итоге к концу его царствования при нем состояло 149 флигель-адъютантов, а общее число свитских достигло 409 человек. Показателен в плане стихийных назначений тех лет курьезный эпизод с неким капитаном Ильиным, которого пожаловали белой барашковой шапкой только за то, что в Ильин день тот был начальником караула в селе Ильинском, когда там проживал император.       В наши дни звание флигель-адъютанта считалось громадным отличием и притом давало известные права. К примеру, важной привилегией дежурного флигеля было объявлять устные приказы государя. Дозволялось флигелям (как всем свитским) представляться императору в любой приемный день, не испрашивая на то особого разрешения, а просто записавшись у дежурного флигель-адъютанта. В случае надобности явиться государю по экстренному делу, запрос направлялся через Военно-походную канцелярию у командующего Императорской главной квартирой. В отношении флигель-адъютантов действовали льготные условия производства в чины вне зависимости от вакансий. Однако же, за проступки по службе и порочащие эпизоды в личной жизни свитское звание могло быть отнято. Все вышеперечисленное, разумеется, не имело для меня большого значения.       При государе в обычные дни суточное дежурство нес один флигель-адъютант. За очередностью этих дежурств следила Военно-походная канцелярия. Полное дежурство, то есть генерал-адъютант, Свиты генерал-майор и флигель-адъютант, назначалось только по особым случаям – по праздникам, в дни выходов, парадов, etc.       Флигель-адъютантство налагало на меня, таким образом, необременительную, но не особо веселую обязанность дежурства при особе государя, которое случалось примерно раз в месяц. Нужно было теперь регулярно мотаться в Царское из Петербурга, что при моем образе жизни было не слишком кстати. Я и раньше ездил туда не редко, но, с тех пор, как несколько оперился, − лишь тогда, когда это было удобно мне самому. Отныне же приходилось поступаться своими желаниями и тащиться по железной дороге под стук колес в похмельных, не выспавшихся или просто унылых мозгах.              На станцию за мной присылали придворную тройку, каковая была круглые сутки в распоряжении дежурного флигель-адъютанта для служебных поездок. Впрочем, какие там поездки, когда почти безотлучно приходилось торчать в приемной?! Тройка подвозила меня к четвертому подъезду Александровского дворца. Отсюда я входил в дежурную комнату и принимал дежурство у флигель-адъютанта, несшего службу до меня. Смена происходила около 11 часов утра и заключалась в передаче заступающему на дежурство сменяющимся с дежурства флигелем прошений или бумаг, оставшихся не доложенными с предыдущей смены (если таковые имелись).       Затем приходил скороход, извещавший о том, кто ожидает в приемной. Это могли быть приехавшие с докладом министры, послы, губернаторы или командующие войсками. Все при полном параде, блеске, лоске и трепете. По первости все это, разумеется, заставляло меня преисполниться чувства собственной значимости (кое-кто даже попенял мне, что я, дескать, зазнался, выстраивая по ранжиру государственных мужей. Но со временем привыкаешь ко всему, и что угодно превращается в рутину как следствие многократных повторений.       Представление начиналось в одиннадцать утра, и к этому времени мне следовало уже быть на своем месте в приемной. Здесь мне предстояло проторчать в течение всего срока визитов посетителей, которых, одного за другим, вызывал в кабинет дяди Ники дежурный камердинер.       Если среди них имелись представляющиеся, то я проверял их по спискам, присланным из церемониальной части, или по записке Военно-походной канцелярии, и подписав два экземпляра списков, направлял один в канцелярию Министерства двора для напечатания в газетах, другой передавал камердинеру для доклада Ники, определявшему порядок и место приема. Кто-то удостаивался быть принятым в кабинете императора, что было, конечно, более почетно, для прочих же был общий прием в зале. Последних я как дежурный флигель должен был ставить по старшинству чинов, независимо от должности, сначала военных, а потом гражданских чинов. После дядя обходил их, имея меня под боком в качестве сопровождающего. Каждый из них называл себя и уведомлял, по какому случаю представляется.       Приемная являла собой помещение с двумя окнами, смотрящими на площадку перед дворцом. В середине комнаты стоял большой стол с альбомами, позволявшими посетителям скоротать время в ожидании аудиенции. На одной стене висели две акварели с эпизодами визита Петра I во Францию. Помнится, он там нес на руках маленького Людовика XV, что меня первое время забавляло, пока рисунок не слился с интерьером от частого на него смотрения. На противоположной стене висел большой портрет Аликс в белом платье. В углу стояло знамя Собственного его величества Сводного Пехотного полка с двуглавым орлом поверх древка.       В приемной, как правило, царила гнетущая тишина, лишь поскрипывал паркет под решившимися пройтись по комнате, чтобы размять ноги. Редко когда завязывался скучнейший, бессодержательный разговор на пониженных тонах, который, впрочем, тут же обрывался, сменяясь неловким покашливанием, а затем новым молчанием. Посетители трепетали перед предстоящим визитом, то и дело поглядывая на меня с непривычным мне пиететом, я же отчаянно скучал, не находя, чем себя развлечь, не поступившись обязательствами и официозом.       Прием продолжался до завтрака, который был в час дня. К завтраку меня, от имени «их величеств» торжественно приглашал скороход, что всегда жутко забавляло. Надо сказать, что присутствие мое на завтраках во время дежурств было не сугубо ввиду семейной принадлежности. Некоторые флигели, не бывшие родичами императорской четы, тоже частенько удостаивались приглашения. В противном случае их обеспечивали провиантом по первому разряду в дежурной комнате.       Завтрак, за которым, кроме Ники, Аликс и детей, никого не бывало, подавался в маленькой гостиной тети, между ее будуаром и большим кабинетом. Здесь был стол с водками и закусками, который выносили гоффурьеры и камерлакеи, когда мы переходили к отдельному столу, собственно, для завтрака.       Теперь, когда я был совершеннолетним, решался уже пить крепкие напитки в присутствии дяди Ники, который, хоть и был, конечно, наслышан о моем гусарстве в городе, все же, видно, продолжал считать меня ребенком. Чувствуя груз свалившейся на его плечи обязанности опекать меня, всякий раз, стоило мне коснуться рюмки, он с хитринкой во взгляде говорил мне, что пить мне вредно. Но я-то видел, как приятно ему, что у него dans le particulier [2] появилась компания, и мы всегда выпивали вместе рюмку-другую «для аппетита».       Я рад был, наконец, увидеть живых людей, после мертвой зоны приемной, царившей там чопорности и необходимости четко следовать протоколу и соблюдать все положенные условности. За завтраком я часто принимался болтать без умолку, подогреваемый принятым «аппетитом» и благосклонностью слушателей. Я знал, что это недолгая передышка перед новым погружением в болото дежурного дня. Приходилось, однако, одергивать себя в выборе анекдотов и выражений, которыми я уже порядком пропитался в конногвардейской среде. Иной раз я обрывал себя буквально на полуслове, прикладывая ладонь к губам и страшно выпучивая глаза, и тогда старшие княжны прыскали, в веселой догадке, что чуть было не стали жертвами неприличного словца (хотя едва ли могли угадать, что за словечко имелось в виду). Тогда я еще мог позволить себе подобные вольности, тогда это еще воспринималось как милое мальчишество, как очаровательное хулиганство, и даже тетя Аликс упрекала меня будто бы не всерьез.       После завтрака пили кофе и ликеры, которые подавали в сиреневом будуаре Аликс. Это было странное помещение с множеством безделушек, фотографий, на мой взгляд, излишне заполненное мелкими, неустойчивыми предметами мебели неясного назначения, где я все время ощущал себя, как слон в посудной лавке – слишком крупным, грубым и шумным. Казалось, что хозяйка его – не замужняя дама и мать пятерых детей, а девочка нежных лет, и непонятно было, что я здесь вообще делаю. По-моему, раз я в самом деле раскокал там какую-то фарфоровую безделушку. Вскоре детей отсылали в комнаты, и кто-нибудь из нас заводил разговор о текущих событиях. Тетя Аликс, ведшая жизнь едва ли не затворницы и редко имевшая контакты с большей частью Семейства, враждебно к ней настроенной (и не без взаимности), в это время частенько окольными путями выведывала у меня, что происходит «в королевстве Датском», в надежде, конечно, что у них там все прогнило. Я охотно снабжал ее последними новостями и сплетнями из внешнего мира.       После кофе дядя Ники, бывало, звал меня прогуляться по дворцовому парку. Походка у него была быстрая, бодрая, пружинистая, и иной раз, если накануне я позволил себе выпить лишнего, приходилось прилагать усилия, чтобы идти с ним в ногу. Иногда компанию нам составляли девочки. Зимой во время таких вылазок на свежий воздух мы, случалось, кололи кирками лед на пруду. Дядя Ники любил давать телу эти простые, но эффективные физические нагрузки и старался пристрастить к ним нас, молодых.       По возвращении из парка, около трех часов дня, наставал черед разбираться с просителями. Для этого приходилось покинуть уютную дежурку и выйти на улицу, за дворцовые ворота, чтобы выслушать каждого из ожидавших там людей (обыкновенно человек десять − двадцать), и собрать их прошения. Просителем мог явиться любой, имевший личную просьбу к императору, допускались все, и никто не знал отказа.       По этим прошениям я пробегался в дежурке и регистрировал их в реестре, для чего имелись особые разграфленные бланки, куда вписывалось имя подателя, его адрес и краткое содержание прошения. На прошении ставился тот же штемпель, что на реестре: «Принято дежурным флигель-адъютантом такого-то числа».       На прошениях, представлявших особую важность, следовало сделать надлежащую отметку. Если испрашивалось пособие, то дело передавалось в Военно-походную канцелярию. Если проситель нуждался в бесплатном билете для обратного проезда на родину, то я на специальном бланке писал на имя градоначальника ордер о выдаче бесплатного билета для проезда по соответствующей железной дороге до нужной станции. В общем, все в таком духе.       В шесть часов вечера я отдавал подписанный мною реестр прошений камердинеру для передачи дяде Ники. На конверте, в который вкладывался реестр, значилось: «Его императорскому величеству от флигель-адъютанта такого-то», и нужно было указать свое имя. Конверт этот не заклеивался, а запечатывался сургучом с приложением печати дежурного флигель-адъютанта, чтобы его удобнее было вскрыть. Если какое-то прошение требовало особого внимания, то я мог просить доложить об этом императору или же сообщить о нем в Военно-походную канцелярию.       Ники занимался чтением реестра прошений до обеда, никогда их не задерживая, и со своими резолюциями отсылал в походную канцелярию. На другой же день они отправлялись по принадлежности. Отметка «Принято дежурным флигель-адъютантом» на прошении гарантировала, что оно будет разобрано в соответствующей инстанции вне очереди. Впрочем, признаться, я редко когда глубоко проникался заботами просителей и болел душой за их чаяния. Рутина дежурства быстро притупляла эмоции, сжирая искреннее сочувствие. А все же нет-нет, да ловил себя на том, что испытываю удовлетворение, участвуя в оказании помощи нуждающимся или устранении допущенной несправедливости.       Между завтраком и обедом я тоже должен был присутствовать в приемной, в случае, если планировался дневной прием посетителей (в это время имели обыкновение докладываться председатель совета министров или министр иностранных дел).       Обедали во дворце в восемь вечера, если не было поездки в театр. К обеду, как и к завтраку, приглашал скороход. Для меня, как для члена императорской семьи исключений из общего порядка не делалось, и дядя Ники не мог запросто, по-свойски, выглянуть из кабинета и позвать меня лично, над чем сам же частенько иронизировал.       Во время обеда, который подавался в будуаре Александры Федоровны, хозяйка, почти всегда недомогавшая, как правило, полулежала, облаченная в вечерний халат, отделанный кружевами. За обедом также присутствовали и княжны, а позднее и Алексей. В более нежном возрасте наследник обедал у себя в детской и иногда во время обеда звонил Аликс по телефону, проведенному из его комнат. В такие минуты в помещение прокрадывалась странная напряженность, и все разговоры смолкали. В вечном предчувствии возможных внезапных ухудшений состояния здоровья мальчика, мысли и внимание всех присутствующих волей-неволей сосредоточивались на разговоре матери с сыном.       После обеда с полчаса сидели за кофе, но дядя Ники не любил засиживаться со всеми и, как правило, звал меня с собой поиграть на бильярде. Если была поездка в театр, то мне как дежурному нужно было сопровождать Ники и Аликс. Отказываться было нельзя, так как дежурство было суточным. Ночевать я, как и прочие дежурные флигель-адъютанты, должен был во дворце в комнате, смежной с дежуркой. Считалось, что смена моя еще длится, но по правилам разрешалось ночью спать. Являвшийся наутро флигель принимал у меня смену, после чего я с облегчением отбывал в Питер.              В январе того года праздновалось столетие Императорского Александровского лицея. В связи с этим мне запомнилось множество торжеств, как в самом лицее, так и в Зимнем. Здесь надо было присутствовать непременно, но я, будучи на подъеме от своего нового статуса, против обыкновения, не желал от них уклониться и даже, каюсь, получал некоторое извращенное удовольствие от этих сборищ.       Зимой того же года я стал членом императорского яхт-клуба. Клуб находился на Большой Морской и состоять в нем считалось престижным. Его завсегдатаями были великие князья, придворные, дипломаты, высокопоставленные чиновники и гвардейские офицеры. Меня как представителя императорской фамилии, приняли, разумеется, без лишних проволочек, без баллотировки, существовавшей для прочих – нужно было только изъявить желание. Остальные кандидаты проходили суровый отбор, при котором один черный шар уничтожал пять белых.       Можно себе представить, как сложно было проникнуть в эту святая святых, если еще учесть, что среди посетителей яхт-клуба были такие, кто всегда и всем клал черные шары, как, например, великий князь Николай Михайлович (а по-семейному – просто дядя Бимбо), вечно всем и во всем поперечный.       Эта искусственно раздуваемая элитарность делала клуб особенно заманчивым. Здесь можно было узнать все самые последние новости придворные, служебные, общественные и политические, до театральных, включительно. Клуб считался рассадником либеральных идей, заговоров и сплетен. На самом деле это было пристанище болтунов и довольно скучное место, единственная прелесть которого, как я скоро понял, состояла в возможности в любое время найти себе партнера для игры на бильярде. Это было весьма кстати, если все разъехались из города и ты совершенно не представляешь, чем себя занять и умираешь от скуки.              [1] trouille (фр.) – страх, мандраж       [2] dans le particulier (фр.) – в своем кругу                     

Преступная беспечность

      

Ты просыпался - я не сплю,

Мы два крыла - одна душа,

Мы две души - один творец,

Мы два творца - один венец...

Зачем же заперт чемодан

И взят на станции билет?

О, этот завтрак так похож

На подозрительную ложь!

М.А.Кузмин «Форель разбивает лед»

      

      В марте Феликс прикатил на весенние каникулы в Петербург. Я ждал его с нетерпением. С ним любая попойка превращалась в феерию, все делалось волшебно легким и не взаправдашним. Весна в этом году была ранняя, бурная, быстрая, и, быть может потому так радостно бурлила кровь, толкая на веселые безумства и головомойные поступки.       Я сам себя не узнавал – совершенно потерял бдительность и осмотрительность. Мы дошли до того, что заявлялись в рестораны как пара – Феликс, переодетый дамой, и я во всем блеске своих флигельских регалий, порой только вдвоем, порой в разудалой компании Феликсовых полу-богемных друзей. Кутили шумно, бесстыже, напивались вхлам, танцевали запрещенное танго на глазах у изумленной публики, по крайней мере треть которой, кажется, догадывалась, что дама – вовсе не дама (а кое-кто уж точно узнавал в лицо ее кавалера), целовались в открытых экипажах, ловя на себе неодобрительные взгляды блюстителей нравственности, принимавших нас в лучшем случае, за подгулявшего офицера и кокотку, и еще больше раззадориваясь этим. Феликс показал мне все сомнительные притоны Петербурга, где собиралась такая публика, которой было ровным счетом все равно, что парочка вроде нас милуется совсем открыто. И откуда он только знал о них, проведя последние годы заграницей? Я так точно и вообразить не мог, что подобное в принципе может существовать, да еще и посреди Питера!       Как ни странно, к осмотрительности на сей счет меня призвали не увещевания Семейства и не угрозы ограничения в правах, а один банальнейший вечер с друзьями. По приезде Фики вечеров таких сделалось мало, и я, признаться, изрядно томился среди приятелей, мысленно терзаясь, что мог бы провести время с гораздо большей пользой. Но невозможно было манкировать дружескими обязанностями вовсе. И потом, в этот день Феликс отбывал сыновний долг, так что все равно был недоступен.              **              Не то, чтобы Самойлов был гениальным певцом, зато пел всегда с душой и часто строил при этом уморительные физиономии. Но в тот раз мне было что-то не в жилу его слушать. Тем не менее, я терпеливо сносил и это. Что поделать, я совсем забросил свою компанию. Мы не виделись добрую сотню лет. И все по моей вине. Не в том я был положении, чтобы предъявлять претензии.       «Жила-была старушка,       Вязала кружева.       И если не скончалась,       Она еще жива», − проголосил Алешка, за чем последовал перебор струн, в ходе которого он скривил самую, что ни на есть, возвышенную мордуленцию, и продолжил:       «Она повидло варит       И вишню продает.       Живет себе старушка       И никому не врет».       В последней строфе он, надо сказать, жутко сфальшивил и я поморщился.              − А знаете ли вы, господа, что у его императорского высочества новая краля, а он с нами подробностями не делится, − проговорил вдруг лениво, врастяжечку Сашка Митков, и посмотрел на меня с хитрой улыбкой, ожидая реакции.       Я уставился на него непонимающе. К чему он клонит? Никаких новых любовниц у меня уже лет сто как не водилось. Все свое свободное время я проводил с Феликсом, расчистив ради него территории совершенно.       − Ну, разве это по-товарищески? – упрекнул меня Шиловский.       − Так вот они какие, − твои знаменитые дела, что на тебя навалились – не продохнуть! – фыркнул Самойлов, продолжая сбивчиво, но упорно перебирать гитарные струны. – Ну и гусь же ты, твое высочество!       − Прехорошенькая штучка, доложу я вам, − продолжил свои разоблачения Митков. − Этак красиво пронеслись мимо меня в экипаже, я и рукой махнуть не успел. А потом вижу их в «Медведе». Сидят за столиком вдвоем в уголку под пальмою, глаз друг с друга не сводят, − с этими словами он подсел к Николке Ридигеру и принялся в лицах изображать эту сцену, причем Николка немедленно вжился в роль дамы, весьма искусно ему подыгрывая. − Дамочка интересничает, − Ридигер сыграл утрированное кокетство, захлопал ресницами, зачастил ломаными жестами, − Вуалетку не поднимает… Дмитрий берет трепетно ее ручку в свою, хочет поцеловать, но она не из таких, она ручку отнимает и что-то строго ему выговаривает, но он и не такое готов от нее стерпеть, глядит на нее совершенно щенячьими глазами…       В этот момент я весь внутренне подобрался, потому что до меня внезапно дошло, в чем дело. Я даже похолодел. Накануне я, в самом деле, ужинал в «Медведе», и «дамой» моей был переодетый в дамское Феликс, которого мне не удалось отговорить от этой дерзкой затеи. Я смешался, заерзал, надеясь только, что мой испуг не очень заметен друзьям. «Это хорошо еще, Микову хватило такта не подсесть к нам за столик! А то с него бы ведь сталось!» − с ужасом подумал я.       − Но… господа… право же, − замямлил я. − Речь идет о чести дамы. Разве я могу болтать направо и налево?       − Раньше тебя это что-то не останавливало, − справедливо заметил Ланской, красиво выгнув бровь и явно имея в виду упрек.       Возразить ему было нечего. Я, в самом деле, грешил откровениями на тему своих похождений, особенно, на первых порах, несколько рисуясь и бравируя тем, что в столь юном возрасте обзавелся уже вереницей сменяющих друг друга подружек, а порой и привирая для красного словца.       − Но… Это совсем другое, − пробормотал я.       − В каком, извини, смысле? – уточнил с насмешкой Самойлов.       − Она из высшего общества…− бросил я, почти в панике, первое, что взбрело в голову.       − А поскольку к приличной барышне тебя ни одна maman на пушечный выстрел не подпустит, коль скоро жениться на простых смертных тебе нельзя, а надобна принцесса крови, не меньше, я прихожу к умозаключению, что наша незнакомка, должно быть, замужем, вот и весь фокус с твоей таинственностью и ее вуалеткой, − изрек Самойлов с видом английского сыщика из популярных романов Конан Дойля.       − Вы меня раскусили, − натужно рассмеялся я, обрадованный, что они сами же вывели меня из тупика.       − И все же, кто она? Хоть намекни? − азартно допытывался Митков. − Ведь хороша, просто несказанно! Умираю, как хочется узнать, кто у нас нынче отращивает ветвистые рога. Какой-нибудь министр, граф, атташе?       − Ее фамилия слишком известна, чтобы я стал трепать языком, − таинственно заметил я, надеясь, что на этом в истории будет поставлена точка.       Но они до самого утра перебирали все возможные варианты, найдя для себя новую забаву в том, чтобы по выражению моего лица попытаться разгадать ребус. **              В Петербурге весна только-только начинала намекать на свое присутствие – липким блеском едва-едва просыпающихся почек в лучах холодного еще солнца, оглушительным гомоном взволнованных воробьев, общей какой-то бестолковостью и одурением всей вообще природы, от которой в воздухе носилось смутное, неопределенное и вместе с тем томительное беспокойство, деятельная суета: скорей, надо поспеть к лету! И на душе от всего этого зарождалась тоже суетная радость, отчаянное «будь, что будет и была не была!», предчувствие какого-то фантастического счастья, чего-то большого, нового, что вот-вот должно сбыться.       Сердитые со сна шмели выбирались из своих зимних убежищ, недовольно ворча на низкой ноте, утки и селезни уже начинали разбиваться попарно, демонстративно держась в стороне от прочих, пока не определившихся в выборе, то и дело виднелись в высоком, как-то особенно, по-весеннему просторном небе, косяки возвращающихся с юга стай. Кобели дурели от страсти, преследуя с пьяными глазами течных сук, за право обладания которыми затевали ожесточенные свары, и жеребцы бесились в стойлах, выходя из подчинения и заражая своим волнением кобыл.       Меж тем, близилась Страстная неделя и Пасха. Я, картинно покашляв и сославшись на дурное самочувствие, выпросил у дяди Ники свободу и вместе со всем семейством Юсуповых (Зинаида Николаевна меня в ту пору очень жаловала) двинулся в Москву повидать тетю Эллу и захватить ее с собою в Крым.       Здесь все уже благоухало и горело южными красками. Сюда прикатило как-то особенно много друзей и приятелей, моих и Феликсовых, и общих, и всякий день мы шумною ватагой устремлялись к морю купаться и кататься на лодках (причем Феликс так кичился своими способностями гребца, что однажды чуть не утопил немалую долю русской аристократической молодежи), объезжали на моторах побережье, карабкались на какую-нибудь гору, устраивали пикники на опасных обрывах, и всюду рекою лилось шампанское, и все было – жизнь, и все было – солнце.              В особенно жаркие дни утренний кофе подавали прямо в саду, куда вносили стол и плетеные стулья по количеству гостей, которое все время менялось. И радостно, и волнительно было сидеть против Феликса, по-утреннему свежего, бодрого после бессонной ночи. Резала глаз белизной тканая, совсем простая скатерть (и эта простота была как-то особенно мила), и занавеска вздымалась, пузырясь, вырвавшись из распахнутого окна наружу в сад.       Феликс поглядывал на меня за общим разговором прищурившись, собственнически и властно, и мне нравилось и то, и другое. От взглядов этих его я жарко краснел, захлебываясь совершенством момента. Я был счастлив этим молчаливым признанием принадлежности ему, означавшей, как мне казалось, что ведь и он отныне тоже мой.       И томительная сладость и слабость была в том, как ныло после ночных ласк тело, и в необходимости таиться от всех, трепетно оберегая запретную нашу тайну. И, вместе с тем, наличие безучастных свидетелей, и это чувство сообщничества, сговора, придавало чувству особую остроту. Мы смеялись и улыбались со всеми вместе, и все же были как бы сами по себе, в одном нам понятном мире, жившем параллельной общему миру жизнью, сокрытой совершенно от всех.              Одно лишь несколько удручало тогдашнюю мою безмятежность: я не желал отпускать от себя мое солнце ни на минуту, я мечтал залучить его в единоличное пользование, запереть в какой-нибудь клети и скрыть от всего мира. Но, вместе с тем, именно так, деля его со всеми, еще острее ощущал его бесценность для моего юного глупого сердца. Увы, мы слишком редко оставались одни, и эти моменты я пил жадно, нетерпеливо, большими глотками. И всякий раз не мог дождаться, когда мне предоставят доступ к столь желанному телу, поднаторевшему в любовных изысках, когда позволят без устали гладить это миловидное лицо с тонкими чертами, впиваться губами в эти лукавого изгиба губы, впиваться в него всего, растравляя в себе все, что было звериного, дикого, непотребного, доходя до исступления в желании обладания, − полного и безоговорочного, оставляя на нем отметины своей страсти, клейма своего присутствия, своего права на него, своих собственнических притязаний.       Был такой случай как раз перед его отъездом. Он принимал ванну и велел мне ждать в его спальне, пока он появится (мы ночами по очереди прокрадывались друг к другу украдкой, когда все расходились по комнатам). Но воображая его там, обнаженного, разморенного от пара и горячей воды и от усталости долгого дня, полного безумств, я не удержался – с большим риском быть обнаруженным кем-нибудь, проскользнул в его ванную комнату. Оказалось, Феликс, вопреки моим навязчивым фантазиям, был все еще одет.       Он стоял у окна и курил, пуская дым на улицу. Услышав, как я вошел, он обернулся в мою сторону и слегка нахмурился. Тень недовольства пробежала по его лицу, да тут же сгинула. Уж слишком хороша была ночь. В распахнутое окно влетали дурманящие ароматы цветения какой-то немыслимой южной растительности, и то и дело волнами прокатывалось по саду и достигало нас настойчивое пение цикад. Уже доверху наполненная ванна медленно остывала, заволакивая комнату влажным туманом, смешанным с табачной дымкой.       Я быстро подошел к нему, не давая высказать возмущения моим непрошенным вторжением, но кожей ощущая это возмущение, тут же обнял, поспешно поцеловал страстно в шею, мгновенно напрягшуюся. Феликс молчал, но попытался вывернуться. У него, однако, не получалось изобразить равнодушие или настоящий гнев. Я целовал и целовал его влажно, глубоко, неотвязно и все более настойчиво. Он вырывался почти натурально, выбиваясь из сил. В конце концов, он выронил портсигар, который держал в руках, тот звякнул об пол, попал мне под сапог, хрустнул и разломился надвое.       – Ты совершенная свинья, Митя, – пробормотал Феликс с досадой, не то помогая мне раздевать себя, не то мешая. – Что я теперь должен сказать матушке? Между прочим, это был ее подарок на мой последний день рождения.       – Соврешь что-нибудь. Ты же все время врешь, – отозвался я, – а я отдам починить, будет как новенький.       – Никто уже не будет как новенький, после того, как попадет в твои гадкие, грубые, солдафонские руки, и…– заявил Феликс, внезапно передумав подчиняться моему порыву, и отвесил мне звонкую пощечину. – Отвяжись от меня немедленно. Ты стал такой назойливый. Это слишком утомительно. Вообще ничего не получишь, раз не умеешь ждать, – категорично заявил он.       – Разве? – с недоверием переспросил я, насмешливо выгнув бровь, и, резким движением приперев его к стене, принялся стягивать с него брюки.       Он, кажется, ожидал грубости и почти насилия, потому что перестал бороться, как только я опустился перед ним на колени и сделал то, что сам до сих пор полагал нечистоплотной обязанностью кокоток. Щеки мои жгло от недавней пощечины и от стыда за свершаемое. Я ощущал, что стою на самом краю пропасти, что огненная бездна дышит мне в лицо, опаляет губы, жжет непрошенными слезами глаза. Но именно этот стыд и унижение выводили жажду и наслаждение на новый, неизведанный уровень.       Феликс давно выронил свою папиросу и, вжавшись спиною в стену, мучительно хмурясь и кривя губы, взъерошивал мои волосы, то и дело порываясь направить меня, как ему больше нравилось, руководить действом. Мотнув головой, я отбрыкивался от него и продолжал, как мог. Шея моя уже порядком затекла, губы онемели, а боль в коленях от упора о жесткий пол становилась уже прямо нестерпимой. Но я не мог бросить его на полпути вот так, сам проявив инициативу в том, чего он так долго от меня добивался.       Однако же, под занавес ему все же удалось настоять на своем. Я слышал, что дыхание его становится все более рваным, что он все чаще забывает сдерживаться в стонах и дремотно-горячечном бормотании какого-то стыдного вздора, я чувствовал, как все сильнее напрягается все его тонкое, гибкое тело, и как пальцы до боли впиваются в мои волосы, как вдруг он резко отдернул от себя мою голову и, прежде чем я успел возразить, прямо в лицо мне, и даже в полуоткрытый, жаждущий воздуха рот, брызнул тягучий и соленый любовный сок. Щеки мои горели, когда я тыльной стороною ладони отирал с них и с губ вязкое семя. Феликс какое-то время еще стоял, опираясь о стену, с закрытыми глазами, утихомиривая дыхание, а потом лениво сполз на пол, усевшись напротив меня. Сладкая, блаженная улыбка медленно осветила его лицо, длинные темные ресницы дрогнули, чуть разомкнулись, синие глаза в образовавшемся узком просвете глянули на меня с такою нежностью, что у меня защемило сердце:       − Прощен… Прощен совсем, − проговорил Феликс хриплым шепотом и потянулся ко мне за поцелуем. – Надо же… какой у меня странный вкус… − пробормотал он, заставляя меня потупиться, когда губы наши разомкнулись.       После он позволил мне взять его, нагнувшегося покорно, вцепившегося в бортик ванны. И уж совсем потом мы вместе забрались в еще теплую воду (я позади, он – передо мною, меж моих разведенных ног, прильнув спиною к моей груди, устроив голову на моем плече, нежась в моих объятьях). Помню тихий плеск, полусонное и томное перебрасывание репликами на «птичьем» языке, который у нас уже успел к тому времени образоваться, понятном только нам двоим, и пение цикад, которое опять сделалось слышным, когда отступила глухота страсти. Обнимать его вот так, совсем обнаженного, такого спокойного, такого умиротворенного, никуда не спешить, − это было до того родное и светлое чувство, что я почти позабыл о грядущей разлуке.              **       В этот раз расставание было просто невыносимым. Оно разрывало сердце, кажется, нам обоим. Я натурально плакал, прощаясь с ним на вокзале, и умирал от невозможного желания поцеловать его прямо посреди шумной платформы. Лицо Феликса кривилось, и в конце концов он не выдержал – тоже дал волю слабости, и тут же принялся убеждать меня и себя заодно, что это теперь уж ненадолго, и скоро он совсем-совсем вернется в Россию и нам не нужно будет прощаться никогда.       Я понимал, что это так, но мне казалось, будто расстаемся мы навсегда, и я горестно припал к его руке, сжимая ее, должно быть, до боли. Он впихнул мне в ладонь клочок бумаги, сложенный в четверо, стремительно впрыгнул в вагон и исчез. Вскоре в окне поезда появилось его печально улыбающееся мне лицо. Почти сразу состав тронулся, не давая мне как следует насладиться мукой расставания, двинулся, сперва едва-едва, потом все быстрее. Я все шел за ним следом, пока не пришлось бежать. При этом с меня слетела фуражка, и когда я нагибался, чтобы поднять ее, вагон уже унесся дальше, и Феликс исчез.       Я вспомнил о прощальной записке, поспешно ее развернул. «Я собрал с подушки несколько твоих волосков и теперь буду носить их в ладанке на шее. Еще я стибрил у тебя две вещи: гребень для волос и сорочку. Прости, я не смогу без них жить и не отдам их тебе, пока не вернусь и не заполучу тебя всего. В залог оставляю тебе мое сердце. Бери его насовсем. Оно мне больше не принадлежит. Твой Ф.»       История с загубленным портсигаром не давала Феликсу покоя. Он еще несколько раз поминал о нем в своих письмах, упрекая меня, что вынужден носить папиросы в конверте. Он знал, что я буду краснеть при одном лишь упоминании о той ночи, и нарочно поддевал меня. Я заметил, что ему доставляло какое-то извращенное наслаждение наблюдать за моим смущением или хотя бы воображать его. Хуже было, когда Зинаида Николаевна с лукавой улыбкой упомянула вдруг при мне гибель портсигара, и я, понятия не имея, что именно рассказал ей об этом Феликс, едва не провалился сквозь землю и так сильно поперхнулся чаем, что почти что пришлось прибегать к помощи доктора.       Да, я продолжал наносить визиты матери Феликса после его отъезда. Я просто не мог перестать мотаться к Юсуповым. Все в Кореизе, казалось, дышало Феликсом, помнило о Феликсе, и мне нужно было быть там, в окружении любящих его людей, рядом с кем-то, с кем можно было бы говорить о нем, вспоминать недавние дни, к сожалению, изрядно подмочившие мою репутацию «у Царей».       Слава о наших весенних похождениях слишком быстро и громогласно прокатилась по полуострову и, увы, не обошла стороной Ливадию. Тетя Аликс отныне была холодна со мною, как лед, и о помолвке с Ольгой, вроде бы, назначенной на начало июня, больше не заговаривали. Признаться, я был почти рад этому, потому что уже не знал, как выпутаться из сложившейся ситуации. Все это сватовство с самого начала попахивало весьма дурно, а уж теперь и вовсе выглядело фальшивкой. В голове у меня был один Феликс, душа моя была полна им одним, тело мое лишь на мысли о нем откликалось. Как мог бы я теперешний, при нынешних моих обстоятельствах, хотя подумать о женитьбе, да пусть даже об ухаживании за кем-то иным?!              

Шведская Олимпиада

      Зинаида Николаевна была матерински нежна со мною и трогательно благословила перед отъездом в Швецию. Дело было в том, что меня угораздило войти в русскую сборную по конному спорту, и теперь я ехал в Стокгольм на Летние Олимпийские Игры, которые проходили там с начала мая до конца июля.       Здесь надобно сделать некоторое отступление и, хотя коротко, изложить предысторию. 23 июня 1894 года в Париже прошел первый в современной истории спортивный конгресс при участии представителей двенадцати стран. Обсуждали проект возрождения Олимпийских игр, выдвинутый французским ученым Пьером де Кубертеном. По итогам конгресса был сформирован Международный олимпийский комитет. От Российской Империи в него вошел генерал Бутковский.       Два года спустя в Афинах проходила первая Олимпиада. Никакой официальной делегации на нее наша страна не выдвинула, однако, двое россиян все же прибыли на те игры: киевлянин Риттер, записавшийся на состязание по стрельбе, однако по какой-то причине так и не выступивший, и столичный житель, финн по национальности, борец, фамилия которого в истории не сохранилась. Этот подданный Российской империи получил первую российскую олимпийскую награду, взяв бронзу.       В 1900 году в Париже состоялись вторые Олимпийские игры, где в марафонском забеге участвовал русский бегун. То был наш единственный вклад парижские спортивные состязания.       Третья Олимпиада имела место в американском Сент-Луисе в 1904 году и обошлась совершенно без нашего участия, ввиду непомерной стоимости дороги до США. Впрочем, европейский спорт представляли лишь 39 спортсменов из 625, и лишь из пяти стран: Австрии, Великобритании, Венгрии, Германии и Греции. Эти игры запомнились тем, что в них состязались и представительницы лучшей половины человечества.       Следующая IV Олимпиада проводилась в Лондоне. Устроители британских Олимпийских игр хотели воскресить в них культурную программу, но не успели подготовиться и перенесли это на следующие игры. Как сообщали газеты, грандиозная арена «Стадиум», сооруженная в Уайт-Сити для церемонии открытия игр и парада, соединила в себе черты спортивных ристалищ всего мира.       На торжественном открытии Олимпиады присутствовали английская королевская чета, принцы крови и множество высокопоставленных персон из других стран. Открытие игр было провозглашено лично королем Эдуардом. Олимпийское движение явно набирало обороты. 1890 атлетов из 21 страны мира приняли, на сей раз, участие в соревнованиях. Это был первый раз, когда в день начала игр проводился Олимпийский парад: все участники состязаний покомандно, в алфавитном порядке, прошествовали перед королевской ложей. В знак уважения к принимающей стороне, британцы замыкали колонну. От Российской Империи, где не было еще Олимпийского комитета, прибыло всего восемь спортсменов. Финская команда тогда выступала отдельно от Российской. Причем финнам запретили нести свой флаг, и, в знак протеста, финны же, представлявшие, собственно, команду Российской империи, отказались идти под российским, и прошествовали вовсе без флага.       В тех играх участвовало пятеро россиян. Несмотря на малочисленность первой настоящей русской команды, трое вернулись с наградами. Николай Панин-Коломейкин, победивший в фигурном катании на коньках, стал первым нашим чемпионом Олимпийских игр. Заработав 219 баллов из 240 (такого результата в те годы не добивался никто), он был единогласно поставлен судьями на первое место. Газеты восторженно писали о красоте и легкости исполнения им чрезвычайно сложных фигур и восхищались математической точностью вырезаемых им на льду рисунков, а многократный чемпион мира, швед Ульрих Сальхев, увидев рисунки специальных фигур Панина-Коломейкина, поданные в судейскую коллегию, даже отказался от выступления.       Помимо него на той Олимпиаде Россию прославили двое борцов классического стиля, ставшие серебряными призерами: легковес Орлов и тяжеловес Петров.       Наконец, у нас осознали международную серьезность Олимпийских игр, и после IV Лондонской Олимпиады был создан Российский Олимпийский комитет, который начал работу над подготовкой команды для следующих спортивных состязаний. Таким образом, на пятые Олимпийский Игры, открывавшиеся в Стокгольме 15 июня 1912 года отправилась уже внушительная группа российских подданных общим числом в 250 человек, тренировавшаяся более 20 месяцев. Результатом этой подготовки стали пять медалей, привезенных домой нашими спортсменами. Увы, ни одной золотой. Вряд ли стоит считать результат провальным, учитывая, что это было первое многочисленное участие россиян в Олимпийских играх.       Всех русских олимпийцев доставлял в Стокгольм пароход российского общества восточноазиатского пароходства «Бирма», отчаливший от русского берега 12 июня. Участвуя лично в состязаниях по конному спорту, я, к тому же, возглавил нашу команду. Вместе с нами на борту разместился оркестр балалаечников Измайловского полка – своеобразный подарок моей сестре Марии и всему шведскому королевскому двору от русского императорского дома. Дядя Ники балалаечников любил с непонятной мне страстью. Должно быть, это из желания угодить ему меня в свое время стали обучать игре на этом инструменте (в глубине души я всегда отдавал предпочтение мандолине или, еще лучше – гитаре). Что же до шведов, не припомню, чтобы они оказались в большом восторге от концерта. С нами ехал, кроме того, учрежденный нашим государем особый приз для лучшего спортсмена, представлявший собой ладью с фигурками викингов из золота, серебра и драгоценных камней, выполненный ювелирами Карла Фаберже. Увы, приз этот не достался никому из русских, хотя помню массу обсуждений этого вопроса и даже пари на борту парохода.       На время Олимпиады мои соотечественники квартировали в тесных каютах «Бирмы», я же, вместе с конюхами и лошадьми поселился у Марии в ее новеньком дворце Оук Хилле. Стараясь заглушить тоску по Феликсу, я изнурял себя тренировками в манеже, в перерывах между которыми мы с Марией вместе выезжали в свет, ходили под парусом мимо гранитных шхер и, разумеется, ездили смотреть соревнования.       После парада участников в день открытия Олимпийских игр, шведский король Густав произнес речь, выразив благодарность за великую честь, выпавшую Швеции, ‒ приветствовать друзей и участников Олимпиады, явившихся на мирное состязание наций; и надежду, что благородная идея античных Олимпийских игр будет достойно соблюдена и в нынешних играх на благо и пользу физического здоровья народов.       Уже в первые дни Шведской Олимпиады не только зрителей, но и знатоков западноевропейской военной гимнастики поразила русская офицерская гимнастическая школа, показавшая совершенно своеобразные приемы. Дело в том, что в основу некоторых фрагментов выступления наших гимнастов были положены национальные плясовые элементы, и когда русские офицеры замирали, вытянувшись на носках, в характерных позах камаринской, возгласы восторга на трибунах долго не затихали. Упражнения были разделены на три группы: народный танец, спорт и военный быт. Первоначальное недоумение педантичных шведских профессоров, привыкших к рутине обычных гимнастических приемов западноевропейских спортсменов, сменялось восторгом. Всех подкупала свобода и красота упражнений. Ни одна команда гимнастов не имела такого успеха, как наши.       Удачно выступили и стрелки из России, завоевавшие две медали. Команда по стрельбе из дуэльного пистолета была отмечена серебряным призом, а в стрельбе по подбрасываемым голубям русский спортсмен Гарри Блау занял третье место.       Невероятной популярностью пользовались на тех Олимпийских играх футбольный турнир и поединки борцов. Однако наши футболисты имели совсем небольшой опыт международных футбольных матчей, которые проходили на стадионах Санкт-Петербурга и Москвы, и их выступление не порадовало ни зрителей, ни болельщиков в самой России. Команда подготовлена была лишь настолько, чтобы проиграть с честью.       Что же касается соревнований по борьбе, то тут надобно отметить рекорд по долготе схватки, поставленный во встрече представителя России Мартина Клейна (уроженца Эстонии) с финном Альфредом Асикайненом. Временное Олимпийское положение гласило, что борьба должна продолжаться до победы одного из участников. Это правило повлекло за собой несколько весьма продолжительных схваток. Так было в случае с поединком Клейна-Асикайнена. Это небывалое в истории спорта единоборство длилось 10 часов 15 минут чистого времени, а общее время поединка перевалило за 11 часов.       Схватка началась 14 июня в 10:30 и продолжалась без перерыва до 11 часов, когда была приостановлена ради проведения на стадионе богослужения. В 11:45 состязание было возобновлено и далее шло безостановочно до 18:30. Затем судья стал объявлять перерывы после каждых 30 минут и три-пять минут через каждый час, но затем, сократил и эти паузы до одной минуты, чтобы преднамеренно обессилить борцов и привести их схватку к концу. Поскольку это не помогло, решено было не делать далее никаких перерывов, с таким расчетом, что один из борцов в конце концов откажется от борьбы или просто упадет от усталости. Борцы, однако же, не сдавались, и ни один не желал уступать победы. Оба продолжали оставаться в стойке до 21 часа 51 минуты. Тогда обозленные и измученные ожиданием судьи объявили последние 15 минут для ведения борьбы на очки. Атлеты заработали более энергично, но свет в конце тоннеля так и не показался. Наконец, решено было дать им две трехминутки работы в партере так, чтобы сначала в верхней стойке находится один боец, а затем другой. В результате российский атлет был признан победителем.       Еще на Лондонской Олимпиаде шведы предлагали включить в программу соревнования по конному спорту, но англичане не согласились с этим предложением. Таким образом, в 1912-м конные соревнования впервые в истории вошли в программу V Олимпиады. Совсем недавно русские конники взяли в Лондоне приз короля Эдуарда Седьмого в конкуре, и Русский Олимпийский комитет возлагал на нас большие надежды. Российскую команду представляли семь наездников: ваш покорный слуга, капитан Михаил Екимов, ротмистр Александр Родзянко, поручики Кароль Руммель, Михаил Плешков, Алексей Селихов и Сергей Загорский. Мы должны были состязаться во всех трех дисциплинах: выездке, конкуре и полевом троеборье.       Увы, нам жутко не везло, в особенности, в concours hippique. Моя Астория отчего-то сильно нервничала и задела несколько препятствий, чего на тренировках с нею вообще не случалось. И хоть мне удалось проехать на кураже, с широкой улыбкою, не потеряв лица, разумеется, за эти огрехи с меня сняли баллы, и нечего было думать о том, чтобы пробиться в первые ряды. То же самое случилось и с лошадью Родзянко, знаменитым Эросом. Измайловец поручик Карл фон Руммель считался верным победителем. Но на последнем препятствии, барьере, за которым шла канава с водой, ему не посчастливилось. Упав весьма неудачно, он просто чудом остался жив. Его конь Зяблик, задев балку, рухнул на своего всадника. Карл каким-то образом сумел не только выбраться из-под злосчастного животного, но и оседлать его и, прижимая руку к раненой груди, доскакать до финиша. Там он потерял сознание и был отправлен в госпиталь, где выяснилось, что у него сломаны пять ребер. Надо ли говорить, что это поставило крест на тех надеждах, что на него возлагались.       Его мужество, однако, заработало для нас единственную на тех играх награду ‒ за преодоление. Король Швеции, наблюдавший за происходящим с трибуны, был так потрясен выдержкой и стойкостью моего соотечественника, что приказал отлить дополнительную золотую олимпийскую медаль, которую вручили Карлу прямо в больничной палате.       Поручик Плешков свалился на той же злосчастной канаве, где разбился фон Руммель, но хоть не покалечился.       В итоге, лишь в одной из дисциплин ‒ конкуре, мы заняли пятое командное место. Первыми и в личных, и в командных конных соревнованиях ожидаемо оказались хозяева V Олимпийских игр. Шведские конники взяли четыре золотых медали, и еще одна досталась французу Жану Карьо. Я лично взял лишь девятое место в индивидуальном конкуре. Это было слишком похоже на позор, чтобы не впасть в жесточайшую тоску и самоедство. Все, что я заработал на той Олимпиаде – семейное прозвище Олимпиец, в которое разные члены Семейства, в зависимости от их отношения ко мне, вкладывали порою диаметрально противоположный смысл. Я безошибочно угадывал в их интонации все, от искреннего восхищения тем, как отлично я держусь в седле, до легкой иронии и даже злого сарказма по поводу профуканных побед.       Сказать, что я был раздавлен, значит не сказать ничего. Шведские газеты снисходительно писали, что у нас хорошие лошади, но создалось, де, впечатление, что они устали, переутомлены, действовали очень вяло, и что тренируемся мы, мол, по устаревшей методе. Псу под хвост месяцы изнурительных трудов и волнений!       Это злило невероятно, но гораздо сильнее я досадовал на то, что Феликс не мог приехать в Швецию, чтобы поддержать меня. Правда, на этот раз у него действительно была уважительная причина. В Оксфорде он преодолевал последние барьеры, галопируя в направлении экзаменов, которые сдавал в конце июня. Я буквально лез на стены от тоски по нему, именно здесь, на чужбине, именно теперь, после крымского рая особенно остро осознав, что совсем не могу отныне жить без него, и что так мало могу быть уверен в том, что он не переменится ко мне по возвращении.       Письма Феликса были унылы и полны отчаяния, и как я ни старался выискать хоть между строк хотя какое-то подобие нежности в мой адрес, все было тщетно. Я утешался мыслью, что конечно, его страшит перлюстрация, и лучше, если хоть один из нас будет помнить о благоразумии, но кто-то злорадный и здравый гаденьким голоском шипел у меня в голове: «Ты давно уж забыт. Ему нет до тебя никакого дела. Ну, сам подумай, он получил что хотел – с него довольно».       Феликс жаловался, как тяжко готовиться, когда погода чудная, писал, что будет сдавать 4 предмета с 9 утра до 4 дня, в течение 4 дней. «По каждому предмету дают 9 вопросов, на которые надо ответить, каждый ответ не менее 4 страниц. Так что, в общем совсем не пустяки, как многие думают». Писал, что зубрит по 10 часов в день и никуда не выходит. Но, когда я вернулся в Россию и навестил Зинаиду Николаевну, она поделилась со мною своим раздражением на лживые жалобы сына, якобы утомленного непосильной учебой, в то же время принимавшего у себя массу гостей, и среди прочих, Сергея Оболенского, который и вовсе останавливался у него, и который был известен своим разгульным образом жизни. Говорила она, что сведения у нее самые верные, что, увы, оставляло мне очень мало надежд, что в своем разгуле Феликс хоть иногда вспоминает о моем существовании.       – Я убеждена, что он теперь все погубит – все эти годы стараний! И потом уже будет ничего не исправить, – заламывала руки княгиня.       Я, как мог, утешал ее, настаивая на какой-то мифической способности ее сына в критические моменты собираться с силами для максимальной самоотдачи. Я сам не верил в то, что говорил – Фика всегда был ленив, рассеян, не способен ни на чем подолгу сосредоточиться и, главное, уж я-то знал, чем на самом деле были для него «все эти годы стараний». Но мои слова с горем пополам действовали, ведь я интуитивно говорил лишь то, что она желала услышать.       – Вы полагаете, Дмитрий Павлович? – обращалась она ко мне она с рассеянной надеждой. – Ах, если бы я могла быть в этом уверена. Впрочем, Вы, пожалуй, правы. Вы теперь лучше знаете его, а я совсем ничего не понимаю. Совсем. – и ее матерински нежный взгляд останавливался на мне (за неимением иного объекта), грел меня незаслуженным теплом, она брала меня за руку и нежно гладила по щеке, как если бы я в самом деле был братом Феликса и членом их семьи.       Феликс в письмах своих хвастливо заявлял, что его тьютор уверен в успехе. По его словам, экзаменационные баллы распределялись так: диплом первой степени – золотая медаль, диплом второй степени – тем, кто выдержал хорошо, и диплом третьей степени, или certificate, – тем, кто только выдержал. Феликс наработал на третье. Об этом стало известно в начале июля, и он тут же переехал в Лондон и, к моему громадному разочарованию, какое-то время оставался там.       В это время он сошелся с приехавшим в Англию Христо, а я ревниво сверял письма обоих, путаясь в Фикином кокетстве и в туманах, которые нагонял Христофор, описывая бурные прощальные вечеринки, закатываемые в лондонской квартире Феликса и затесавшегося на них португальского принца Иммануила, у которого, со слов Христо, были «глаза дикой серны», и который был «влюблен в Фику, как кошка». Меня эти шуточки греческого дядюшки просто изводили, не в последнюю очередь потому, что я понятия не имел, какова в них была доля шутки. Впрочем, кошка с глазами дикой серны тоже изрядно смущала.              

Архангельское

      

Положи меня, как печать, на сердце твоё,

как перстень, на руку твою:

ибо крепка, как смерть, любовь;

люта, как преисподняя, ревность;

стрелы её — стрелы огненные;

она пламень весьма сильный.

      

Песня Песней 8:6

      Кажется, в середине июля Феликс, наконец, оставил Лондон и в компании Сергея Оболенского, через Страсбург, Баден-Баден и Берлин направился в немецкий Киссинген, где его родители принимали воды. Здесь он довольно скучно провел август, отчего его чувства ко мне, как это уже бывало прежде, расцвели с новой силой. Теперь он забрасывал меня едва ли не любовными поэмами, чернила на которых расплывались, как я надеялся, от оросивших их слез. Так что к моменту его возвращения в Петербург, я уже давно простил ему все обиды и вероломство и счастливо принял его в свои объятья.       У нас тогда все жило предвкушением праздника, вся императорская фамилия съехалась в столицу для участия в близившихся торжествах по случаю столетия Бородина. В городе и в России вообще, царило лихорадочное оживление, и эта атмосфера как нельзя лучше ложилась на то, что было у меня внутри, до предела усиливала мою веселую нервозность, обостряла ощущение невсамделишности и вседозволенности.       Одна беда − рядом с Фикой опять возник откуда-то этот Освальд Рейнер и повсюду сопровождал его, как пришитый. Феликс даже поселил его у себя на даче в Царском, и я сходил с ума от подозрений, когда, заявляясь к Юсуповым часов в одиннадцать утра, вроде бы, запросто, по-дружески, заставал этих двоих за кофе, еще вялыми, сонными, небрежно одетыми, в кое-как повязанных галстуках, и, как мне казалось, то и дело многозначительно переглядывающимися. В глазах и интонациях Рейнера усматривал я некие собственнические оттенки, а в том, как Феликс опускал ресницы – покорную кокетливую томность. Пытливо вглядываясь в его лицо, отслеживая каждое движение, во всем находил я подтверждение своим подозрениям, мучительное узнавание присущих ему после нежных утех, в пору увлеченности, присущих ему характерных кошачьих повадок, этой особой нежности взгляда, медлительности, плавности, будто бы разморенности. И все во мне внутренне становилось на дыбы. Я звал Феликса кататься верхом, и Освальд увязывался за нами, к досаде моей, оказавшись неплохим наездником. Причем на мои предложения Феликс почти всегда отвечал отказом, а уступал лишь, когда «Оззи» начинал его уговаривать. «Что ж, придется ехать, Митя. Он ведь жить без этого не может, а я ни в чем не могу ему отказать. Да и ты не отвяжешься».       Раз мне представился шанс отыграться на англичанине. Он сам вызвался устроить concours hippique [3] на двоих. Феликс должен был быть судьей и как бы стоял над схваткой. Так мы пощадили его чувство собственного достоинства. После Англии он беспрестанно хвастался, как преуспел там в «прыганье» через барьеры и канавы. Благо, Освальд ухитрился незаметно шепнуть мне ни в коем разе не принимать всерьез его бахвальство. А то мы, пожалуй, покалечили бы нашего героя.       Рейнера я уделал всухую. После третьего падения (увы, не получив серьезных повреждений и, кажется, даже не поморщившись) он сдался и предложил выпить бренди на мировую. Правда, тут я оказался не на высоте. Пить Освальд умел так, что по нему этого совершенно не было видно. Меня же пришлось укладывать спать с привлечением посторонней помощи. Кажется. Сам я мало что помню из окончания того дня.       Я делал вид, что мне компания англичанина только приятна, и что я прямо жажду показать ему все самые отборные места в Петербурге, но все во мне закипало уже от звуков его голоса, от того, как внимательно скользили по всему его серые глаза, подолгу задерживаясь на Феликсе и насмешливо впиваясь в меня. Досадуя в душе на отсутствие выдержки, я всякий раз отводил при этом взгляд, вместо того, чтобы бросить ему вызов.       А потом Феликс уехал в Архангельское. Он готовился к приему гостей, которых созвал туда на веселье, намеченное им на до и после Бородинских торжеств. Я был в числе приглашенных. Прибыв в Юсуповское имение, я обнаружил, что Освальд уже отирался там. Держался он, вроде бы, в стороне, позволяя играть первую скрипку приятелю Фики Василию Солдатенкову. И то сказать, этот статный, широкоплечий тип с грубым лицом и ухарскими ухватками, заставлял считаться с собой. Бывший морской офицер, нынче обретавшийся в Париже, он был сумасшедшим гонщиком и донжуаном и умел пить, прямо как гусар. Я как-то сразу проникся к нему небывалой симпатией, и мне долгое время казалось, что не будь тут его, я бы просто свихнулся во всей этой атмосфере.       Сойдясь с ним поближе, я убедился, что он славный малый и с ним можно иметь дело. Чего нельзя было сказать о Рейнере. Этот не вызывал у меня доверия, и я держал его под скрытым наблюдением, стараясь не выдавать своего внимания к его персоне, но не упуская из виду. Его сдержанные манеры, тихий, но твердый голос, хлесткие внезапные шутки – все это нервировало меня, но я никак не мог найти, за что бы мне зацепиться, чтобы достойно вывести его на конфликт и не выглядеть при этом смешным. Зацепки все не возникало. Освальд был скользкий, как угорь, и я уже почти злился, что не удается заполучить доказательства неверности Фики, поймать этих двоих хоть на каком-то непотребстве, устроить громкую сцену, вдребезги разругаться и потом красиво и гордо страдать, а, может, даже застрелиться или сломать себе шею, налетев на какое-нибудь немыслимое препятствие на скачках.       Феликс не замечал моего состояния или делал вид, что не замечает. Он был отстраненно ласков, но не подпускал меня к себе. Он открыто подшучивал надо мною, как знающая себе цену красотка, и заставлял ощущать себя глупцом при любой попытке объясниться. Если же я, с трудом улучив момент наедине, пытался припереть его к стене (буквально или фигурально), отмахивался тем, что все это не ко времени, что его целиком поглотили хозяйские обязанности, что нынче у него гости и с моей стороны просто неприлично требовать для себя одного столько внимания.       И то сказать, Феликс расстарался ни на шутку. Он поселил в имении хор цыган Насти Поляковой и цимбалиста Стефанеско. Дом и клумбы благоухали розами. И на фоне всеобщего угара более чем странным казалось присутствие двух Великих княжон – Виктории Мелиты и Елены Владимировны. Они очаровательным образом разбавляли, в остальном, чисто мужское общество, не оставляя шанса грубости и хамству, которое неизбежно проникает в такую компанию, и обеспечивая легкий флер флирта и волнения атмосфере вообще. Феликс изображал, что до смерти влюблен в Елену, и, кажется, сам в это верил. Такая любовь была безопасна и не требовала обязательств – Елена была замужем за греческим принцем Николаем, так что можно было вдоволь восхищаться ее прекрасными глазами и кожей, без опасений быть утащенным под венец.       Я пил отчаянно много и напоказ увивался за цыганками, продувался в карты и упражнялся в стрельбе по мишеням с молодчиной Василием. Я оттягивал время, ждал своего часа, ждал, когда разъедется вся эта сволочь, и я смогу призвать Феликса к ответу (не знаю уж, как я себе это представлял, и что, собственно, под этим подразумевал) или просто снова сделаюсь ему нужен, как бывало уже прежде, стоило горизонту расчиститься. Мое отчаяние было не заметно остальным. По крайней мере, мне так казалось. Внешне я был счастлив под стать прочим гостям. Мы пели серенады под окнами наших дам, устраивали пикники и катались верхом, мы играли в фанты и танцевали как сумасшедшие, мы сделались одним шумным и пьяным организмом, не желавшим ничего иного, кроме веселья и радостей жизни. Оказавшись в этом Эдеме мы почти полностью отгородились от действительности и чуть не забыли явиться на торжество в Москве 25 августа, в канун Бородинской битвы, ради которого все сюда, вроде бы, съехались.       Бородинские празднества сплелись для меня в отвратительный клубок похмельной дурноты, немыслимых стараний сосредоточиться и выглядеть достойно в той части, где мне надлежало выполнять представительские функции, и тупой боли в сердце при мысли о Феликсе, о компании Феликса, о недоступном теле Феликса, о насмешливых глазах Феликса, о его равнодушии, почти презрении… Вся эта круговерть – торжественная встреча императорской семьи и посещение Спасо-Бородинского собора, объезд войск и беседы с оставшимися в живых свидетелями войны 1812 года, крестный ход со Смоленской иконой Божьей Матери, той самой, которой благословляли войска на Бородинском поле перед сражением, благодарственный молебен, раскаты пушечных выстрелов над Бородинским полем, торжественная литургия в храме Тучковского монастыря, хождение к могилам павших героев, служба и молебен в Успенском соборе с коленопреклонением к боевым реликвиям – ветхим, кое-где обожженным и простреленным пулями боевым знаменам 1812 года и прочее, и прочее, – все это нисколько не трогало меня и не оставило в памяти четкого отпечатка. Еще бы! Ведь я был сосредоточен лишь на своей душевной боли и на том, что Феликс ускользнул из-под моего внимания.       По окончании торжеств мы все вернулись в Архангельское, но закрутить по-новой вихрь веселья как-то не получалось. Ушел, растратился запал, отсырел порох. Все были вялыми, утомленными. Многих мучило похмелье. Наши дамы все чаще заговаривали о необходимости воссоединения со своими мужьями, украдкою поглядывая при этом на Феликса и ожидая, очевидно, от него уговоров остаться еще. Феликс же страдал от хандры и головных болей. Он сделался капризен и раздражителен. Все ходили притихшие и присмиревшие, старались угодить ему, но это, кажется, было невозможно. Я пытался держаться в стороне и сохранять иллюзию независимости, но когда он однажды обессилено рухнул на диван и умирающим голосом простонал: «Неужели же, никто не может принести мне моих порошков?!» − я с готовностью подскочил с места.       − Ох нет. Только не ты, это было бы слишком скучно, если бы ты стал рыться в моей комнате, − отмел мою кандидатуру Фика, нахмурившись по моему адресу, будто я был источником чумы или холеры. – Пусть лучше Освальд сходит, он знает где.       Англичанин поднял глаза от газеты, которую изучал, кажется, совершенно отгородившись от реальности и только теперь обратив внимание на нас грешных.       – I beg your pardon? – растерянно проговорил он, красиво приподняв бровь, по которой мне немедленно захотелось вмазать.       – Оззи, будь ангелом, – терпеливо пояснил Феликс, утомленно взмахнув рукой в элегантном, неопределенном жесте, – У меня раскалывается голова. Лекарство на прикроватном столике, ну, ты знаешь… – пропел он, глядя на Рейнера глазами умирающей добродетели.       Вышла минутная заминка. Англичанин, кажется, взвешивал свою готовность услужить, вероятность того, что это будет воспринято как дружеский жест – не более и ту степень очевидности, откровенности, безрассудного риска, которую Феликс беспечно швырнул в пространство, полное ушей и глаз, которая подвергала их обоих риску (и какому риску!). Рейнер улыбнулся медленной холодной улыбкой, как бы заранее ограждая себя от любых возможных нападок, аккуратно свернул газету и отложил ее в сторону.       Я чувствовал себя растоптанным. У меня потемнело в глазах. Не заботясь о том, что выгляжу смешным, я быстрым шагом вышел из комнаты и почти бегом кинулся прочь из дома. Мне было уже все равно. Это была последняя капля. Терпеть их издевательства дальше? Ну уж нет! Лучше смерть.       Я промчался по верхней террасе, стремглав пересек нижнюю, едва не свернул себе шею, поскользнувшись на лестнице, ведущей к партеру, метнулся вправо, влево, ища уединения, которое придало бы мне решимости. Вряд ли я соображал, куда бегу. Определенной цели у меня не было. Мой гнев и тоска, должно быть, завязли в тени переплетенных виноградных ветвей, и я замедлился и, наконец, остановился под прикрытием berceau, лихорадочно нашаривая холод металла в кобуре.       Впереди и позади тянулся длинный коридор, свод которого образовывали опоры для вьющихся лоз и сама густая зелень виноградных листьев. Меня охватило дичайшее одиночество и тоска по живому человеческому взгляду. Я знал, что не найду ничего подобного в стенах оставленного мною дворца. Я вжался спиной в решетку опоры, вдыхая воздух полной грудью и злясь на себя, что не могу набраться смелости для одного единственного нажатия на курок.       Здесь меня и отыскал Освальд. По его виду ясно было, что не наткнулся случайно, а именно искал. Я поспешно спрятал пистолет, который крутил в руке, ища ему наилучшего применения. Пытаясь покончить с собой, в одиночестве ощущаешь, что бросаешь вызов вечности, и мгновенно делаешься жалок, если тебя за этом застанут. Мне не хотелось снова стать предметом насмешек. С меня было довольно. Посмотрим, как они посмеются, когда найдут посреди прекрасного сада обезображенный остывший труп с раздробленным черепом. Не говоря уж о том, какие объяснения ждут Феликса и вообще семью по поводу гибели в его поместье кузена императора.       Освальд молча стоял напротив меня, напряженно вглядываясь в мое лицо. Пистолет он, конечно, заметил, но никак не прокомментировал своего наблюдения. От его взгляда мне сделалось неловко. Я не понимал, что ему нужно. Он выглядел запыхавшимся и взволнованным. Щеки его горели, лоб покрыла испарина.       Я полез в карман за портсигаром. Мне вдруг дьявольски захотелось курить. Портсигар оказался пуст.       – У Вас не найдется папиросы? – нервно спросил я англичанина, просто чтобы что-то сказать и вроде бы в попытке оправдать свое уединение.       − Разумеется, Ваше императорское высочество, − отозвался Освальд, предупредительно раскрывая передо мною свой портсигар, и пока я выбирал папиросу, кивнул на мой. – Тот самый знаменитый, крымский? Вы ведь так и не вернули его? – спросил он, прищурившись.       Я растерялся, а потом ощутил прилив такой злости, что казалось, еще минута, и врежу ему по физиономии.       − Вам-то откуда об этом известно?! – вспылил я, и думать забыв о вежливости.       − Мне-то? – замялся Освальд. − Беда в том, Ваше высочество, что наш маленький Феликс болтает всем и всё. И слишком уж необдуманно. У Вас впереди еще вся жизнь, и вот вам мой дружеский совет: остерегайтесь этого его свойства. Я не говорю «остерегайтесь Феликса», потому что, во-первых, это звучит смешно и глупо, во-вторых, *этого* Вы пока не можете. Но помяните мое слово – это лучшее, что вы могли бы сделать для себя самого. У меня предчувствие, что рано или поздно, если так пойдет, он втянет Вас во что-то отчаянное и непоправимое.       − Готовите почву для себя самого? Я отступлюсь, а вам и карты в руки?! – зло поинтересовался я. – Вьетесь тут вокруг меня ужом, строите из себя доброго пастыря…       − Я-то? – он, казалось, искренне удивился, и даже рассмеялся, впрочем, как-то невесело. – Да что вы! Я Вам добра желаю. И еще… Не люблю, когда над влюбленными мальчиками потешаются у них за спиной. А Вы влюбленный мальчик. Прошу вас, не сердитесь на мои слова. Я говорю это не для того, чтобы оскорбить, а потому, что Ваша ревность не в того метит. Мне претит быть под ее прицелом. Я не люблю неясности.       – Что?.. – растерялся я. – Кажется, это Вас отправили в спальню за порошками? Разве нет?       – Меня, – кивнул он. – Вот только ваш друг Василий намного лучше знает, где их искать, – теперь Рейнер выглядел почти злым и бросал слова сухо и скупо. − Пока вы растрачиваете свой гнев на меня, эти двое премило забавляются у вас под носом. Удивляюсь только, как Вы сами этого не видите. Я уже говорил Феликсу, что это просто недостойно, но разве он кого-нибудь когда-нибудь слушал?       – Вы, стало быть, посвящены в их заговор?       – Ну что вы. Просто умею наблюдать. Люди, знаете ли, легко теряют бдительность, даже самые осторожные из них (впрочем, тут таких нет), а теряя ее, выдают себя, как у вас говорят, с потрохами.       – Для чего Вы мне это все говорите? – недоверчиво спросил я.       – Не валяйте дурака, Дмитрий. Уезжайте отсюда и как можно скорее. Потом скажете мне спасибо. Через год – другой. И мы с Вами еще, может быть, посмеемся над этой нелепой историей, – он улыбнулся, но в его улыбке совсем не было веселья. Сочувствие. Вот что там было. И я удивился, распознав его в прищуре серых глаз чужака. – Я, во всяком случае, намерен убраться отсюда не позднее, чем завтра утром. Я благодарен Феликсу, что достал мне приглашение на Бородино. Это неоценимая услуга. Но все, что мне было нужно, я уже увидел. Выступать в ролях второго и третьего плана в его бездарных пьесах мне претит, да и времени нет. Меня ждут дела.       Что-то в его интонации, в тембре его голоса, в выверенных жестах, в открытости взгляда не позволяло усомниться в его искренности, подкупало прямотой и откровенностью. Моя недавняя злость на него рассеялась, будто ее и не было. Я ощущал теперь даже некоторую вину, что принял его не за того. Сам не знаю, отчего, но я проникся к нему вдруг таким доверием, что исповедался во всей своей боли этого лета, во всем своем безумном отчаянии, в том, как мне осточертело играть роль мячика для лаун-тенниса, в том, как истерзаны и растоптаны все мои чувства, и какой это стыд – любить мужчину, таиться, лелеять и ненавидеть свой грех.       Освальд слушал меня молча. Кивал. Курил. Снова предлагал мне курить. Потом коротко и четко, как выстрел, повторил недавнюю свою безапелляционную рекомендацию:       – Уезжайте. Завтра же. А лучше прямо сегодня. Спасайте себя. Потому что никто этого за Вас не сделает. Поверьте. Я тоже был мячиком для лаун-тенниса. Я знаю, что говорю. Хотите, уедем вместе. Я теперь собираюсь в Финляндию, а Вам ведь в Петербург, в полк, правильно? Лето заканчивается. Мне кажется, вы намерены наделать глупостей. Я могу помешать. Могу стать вам попутчиком. Если вы этого захотите.       Мы уехали той же ночью. Нетрезвые, не предупредив никого, взяв безо всякого права Феликсов мотор, чтобы добраться до станции. Рейнер забросил в автомобиль небольшой чемоданчик. Он отлучился за ним и вернулся так быстро, будто все у него было собрано заранее. Я своих вещей забирать не стал. Оставил записку с просьбой переслать все в Питер.       Мы успели на последний поезд. Боюсь, в пути Освальд намучился со мною. Всю ночь меня рвало, а в перерывах я безуспешно боролся с приступами рыдания. В Москве, ни с кем не повидавшись, мы сели на первый же поезд до Петербурга. На Николаевском вокзале распрощались без лишних сантиментов. Мне было неловко перед ним за свое поведение. Ему, казалось, неловко было за меня. Он был подчеркнуто корректен и отсек на корню мою неуклюжую попытку высказать благодарность. Надо отдать ему должное: он больше никогда не напоминал мне об этом нелепом бегстве, о той муторной ночи в пути до Москвы, о своей роли няньки при мне, разнюнившемся жалком слабаке.       Тогда мне казалось, что я вижу его в последний раз в жизни. Увы. Я ошибался.              [3] concours hippique (фр.) – конное состязание              

Два отца

Накройте ваши головы: почтенье                     

К бессильной этой плоти - лишь насмешка.                     

Забудьте долг, обычай, этикет:                     

Они вводили в заблужденье вас.                     

Ведь, как и вы, я насыщаюсь хлебом,                     

Желаю, стражду и друзей ищу,                     

Я подчинен своим страстям, - зачем же     

Вы все меня зовете "государь"?                 

В.Шекспир «Ричард II»

       – И оглядись за границей, – сказал он.

– Так ты согласен, чтобы я оставил Оксфорд?

– Coглaceн? Мой дорогой мальчик, тебе уже двадцать два года.

– Двадцать, – поправил я. – Двадцать один в октябре.

– Только-то? Мне представлялось, что это тянется yже так давно.  

И.Во «Возвращение в Брайдсхед»

             Лето еще не закончилось, и город был безлюден. Никого знакомых в Петербурге не было, все либо наслаждались теплом в загородных именьях, либо торчали в красносельских лагерях, либо прохлаждались за границей. Я не находил себе места – слонялся без цели по улицам, гонял без толку мотор, каюсь, будучи не всегда трезв, завалился, было, в бордель к девицам, но до того тошно стало, что ушел оттуда, так и не согрешив. Театральный сезон еще не открылся и балетные тоже все были в отъезде, так что развеяться со старыми подружками – и на то надежд не оставалось. А к 1 сентября мне уже нужно было быть в Беловеже, встречать дядю Ники, которого я должен был в качестве флигеля сопровождать на маневры.       На третий день моего пребывания в столице явилось внезапное письмо от Феликса. Коротенькое, нацарапанное на каком-то клочке бумаги: «Дорогой Митя, я обретаюсь в Москве. Выгуливаю здесь Панча и очередного пришельца из Оксфорда – моего приятеля Джерри. Освальд тоже с ним знаком, и такая досада, что эти двое разминулись. Встреча была бы прямо фееричная! Скажи ему, он поймет.       Мы собираемся прокатиться по нашим имениям и на сладкое осесть в Крыму. Ужасно тебя не достает. И за каким дьяволом вы оба сорвались и бросили меня?! Без вас двоих все стало не то, и в конце концов мы все едва не перессорились, и остальные разлетелись кто куда. Имей в виду, я тебе этого не прощу никогда! И ему тоже. Нельзя так просто безнаказанно разрушать по крупицам собранное общество и красть людей. Мог бы хоть намекнуть. И вам все равно придется мне обо всем рассказать. Обнимаю обоих. Феликс».       Я был в бешенстве. Кажется, он решил, что у меня с Рейнером попросту завязалась интрижка, и мы с ним сбежали как какие-нибудь чокнутые шекспировские влюбленные. Или у Шекспира никто не сбегал?.. Ну, не сбегал, так собирался. В любом случае, они все там не дружили с головой. Не важно. А, может, он просто делал вид, что понимает это так, не желая объяснений и сцен. Рассчитывал, что все сойдет ему с рук. Да, чтоб его! Мне отныне совершенно не было дела до того, что он там думает и чувствует. Я сел было писать опровержение, но долго не мог найти нужных слов, а пока искал их, остыл и плюнул на это. Лучшим выходом тут было молчание.       В общем, пребывание в Питере вышло довольно бестолковое, а нервы успокоить так и не удалось, так что в Беловеж я явился сам не свой, что от глаз дяди не ускользнуло. Не допытываясь о причинах моей отрешенности и рассеянности, он, добрая душа, пригласил меня после маневров поохотиться вместе с ним. Это был его тактичный способ выразить сочувствие, не ковыряясь в моих душевных ранах, покуда я сам не проявлю к этому инициативы.       Дядя Ники прибыл в Беловеж из Москвы через Смоленск, прямиком с бородинских празднеств. Изначально предполагалось, что из Белокаменной мы двинемся с ним вместе. Свое внезапное отбытие в столицу я объяснил острой зубной болью и необходимостью навестить эскулапа, сперва телеграфировав ему из Питера, затем уже при личной встрече, когда он поинтересовался моим здоровьем. Я принялся расписывать свои злоключения, бессонные ночи, невозможность ни есть, ни пить и все в таком роде. Дядя Ники посмотрел «с пониманием» и выразил надежду, что «зубная боль» еще сменит гнев на милость – какие, мол, мои годы.       Маневры прошли для меня как во сне. Из Беловежа в ночь выехали на поезде до станции Чижев Варшавской железной дороги, где была досадная торжественная встреча. Я, так и не сомкнув глаз за всю ночь, валился с ног и мечтал перестрелять всю эту встречающую братию из числа депутации местных войтов [3]. Потом мы с дядей и Фредериксом верст десять тряслись по дрянному ухабистому шоссе с тем лишь, чтобы целую вечность проторчать на правом фланге позиции южного корпуса. При этом, с каждой минутой делалось все холодней. Поднялся жуткий ветер, выдувавший самую душу. У меня уже задница одеревенела в седле, пока, наконец, обозначилось наступление северного отряда. Поехали вдоль боевой линии к левому флангу и тут, разумеется, как нельзя кстати, ливанул дождь, да так и не унимался до самого нашего отъезда, когда в первом часу произошло столкновение, и был дан отбой. А нужно было еще объехать ближайшие части и только потом, окоченевшим и промокшим до нитки, сесть в мотор и вернуться в поезд.       Когда перед ужином подали водку, и я от нее отказался, дядя Ники нахмурился:       − А дела, я вижу, совсем плохи… − пробормотал он. – Ну же, Дмитрий, нужно выпить хотя бы для здоровья. Эдак ты простынешь вконец, а нам только этого не хватало, с твоими-то слабыми легкими.       Я выпил через силу, без всякого удовольствия. Аппетита тоже не было, так что, лениво поковыряв котлету, после ужина я, как мог раньше, ретировался в свое купе, где снова одолели меня мысли о вероломстве Феликса, и нахальная морда Василия Солдатенкова снова и снова ухмылялась мне прямо в лицо, и упреждающе строгая англосаксонская физиономия Освальда возникала перед глазами при малейшем допущении примирения.       Ночью лило не переставая. Дождь барабанил о крышу вагона, не давая заснуть. На другой день свежий холодный ветер то разгонял тучи, то нагонял их снова, по временам проглядывало солнце, но почти тотчас благодать эта сменялась налетавшими шквалами и ливнем. Голова у меня от этой свистопляски трещала, хоть об стену колотись. В таком состоянии и при такой погоде присутствовал на смотре частей, которые вчера закончили при нас маневры. В седле меня пошатывало, но все-таки не выпал.       Вечером, распечатывая пересланную из Петербурга корреспонденцию, обнаружил новое послание от Феликса: «Дорогой Митя, почему ты не отвечаешь? Или не получал моего письма? Это было бы досадно. Мы с Джерри объезжаем черноморское побережье. Начали с Судака, потом была Феодосия, Анапа и Новороссийск. Сейчас живем в Сочи у Квиток. Погода чудная, но мне совсем не весело. Я здесь сейчас так живо постоянно вспоминаю 1908-й и тебя, каким ты был тогда. А ты? Ты помнишь тот сентябрь? Теперь припоминаю, и даже не верится. Уж тогда ты не сбежал бы от меня среди ночи к жалкому бакалейщику. А ведь всего ничего прошло. И эту весну… Помнишь? Помнишь портсигар? Скучаю страшно. Привет Оззи. Он ведь все еще с тобой? Сомневаюсь. С любовью, или с чем тебе угодно. Феликс.»       Это письмо вернуло было меня в прошлое, но всколыхнуло совсем не те чувства, на которые рассчитывал Фика. Я действительно вспоминал себя – глупого влюбленного лопушка, и то, как он жестоко мною играл. И досадно было, как я мог позволять так с собою обходиться, и от досады этой я чуть было не изорвал письмо в клочья. Но все же аккуратно сложил его вчетверо и спрятал от посторонних глаз в свой дневник.       Следующие пару недель я провел, играя с дядей в домино, на бильярде, и в кости, делая прогулки верхом с ним, Ольгой и Татьяной и выезжая на охоту. Дичи была масса, а вот погода большей частью не баловала – мелкий дождь накрапывал почти беспрерывно, создавая отличный фон моему унылому настроению. Но все же, такой фантастической охоты у меня в жизни не было, кажется, ни до, ни после. В первый же день подстрелил двух хороших оленей, на другой четырех кабанов и лисицу, потом в какой-то день даже зубра и массу селезней. В общем, везло мне феноменально. Не в любви, так… в смерти.       Теперь княжны меня не то, чтобы жаловали, но прежний холод меж нами, казалось, прошел. Возможно, сказывалось то, что отныне я сделался для Ольги не опасен, не будучи более навязанным ей суженным. Она не избегала даже оставаться со мной наедине, задавала вопросы, вопреки обычной своей молчаливости, слушала мои рассуждения, не утыкаясь демонстративно в книгу или просто в пространство. Я же из последних сил старался поднять собственный боевой дух, как мог острил и по обыкновению строил из себя дуралея, веселя честную компанию. В конце концов, ведь именно этого от меня и ожидали. Ольга с Татьяной, старавшиеся на первых порах держаться отстраненно и равнодушно, все же сдались и вскоре прыскали и заливались от моих шуток, вторя басовито хохочущему отцу.       Но дядю обмануть не вышло. Когда я, выбрав подходящий момент, попросил его дать мне отпуск от полка и позволить не возвращаться теперь же в Питер, а вместо этого совершить автомобильное турне по Европе – испытать себя и мою новенькую малышку Renault AR 50CV. Под капотом у нее было 50 лошадиных сил, 6 цилиндров и 9,5 литров рабочего объёма! И как, скажите на милость, все это было применить в повседневной жизни? Да что там! Мне не давало покоя хвастовство Василия Солдатенкова, утверждавшего, что делал в день по 500 километров и разгонялся до 120 верст в час, когда вез Феликса в Россию на своей гоночной машине. Он называл ее «Лина» в честь звезды итальянской оперы Лины Кавальери, победой над которой так не по-джентльменски бравировал при каждом удобном случае. Когда я попытался выведать у Феликса правду о том, с какой скоростью они ехали в действительности, то тот лишь закатил глаза с мечтательной русалочностью: «Почем мне знать, Митя! Как будто есть разница, с какой скоростью. Помню только, что мчал он просто бешено, сущий дьявол, а когда я просил сбавить скорость, то лишь хохотал и прибавлял газу. Имей в виду, попытаешься повторить такое, я с тобой разговаривать перестану!». Хотелось или уделать чертова позера, или доказать, что он попросту враль – сам не знаю. Да и кому я б это доказывал? Но дядя заподозрил неладное и вглядывался в мое лицо очень внимательно, прежде чем изречь:       − Что-то не нравится мне эта затея. Скажи, что ты задумал? Впрочем, должно быть, тебе это нужно. Пожалуй, поезжай. Тем более, тебе пора навестить отца. Но обещай отписывать мне при каждой остановке. Обещаешь?       − Клянусь.       − И все же объясни, откуда такая взбалмошная идея пришла тебе в голову?       − Сам не знаю. Я просто чувствую во всем такой застой… затхлость какую-то. Хочется выкинуть что-нибудь дикое. Или умчать от всего этого, куда подальше на всех парусах, освободиться хоть ненадолго. Ведь еще год-два, и такое станет вовсе невозможно… Верно?       Дядя Ники печально улыбнулся, глядя в пол, помолчал, а потом мягко произнес:       − Аликс сказала бы, что тебе пора жениться. Но я вполне понимаю, что ты имеешь в виду. Езжай. На всех парусах. Но только осторожно, − и он вдруг подмигнул мне такой шкодной, мальчишеской улыбкой, что я от неожиданности рассмеялся. И он рассмеялся вместе со мной.       − Хлопнем по рюмке? – предложил я, − И партию на бильярде.       − Не меньше двух! – ответил Ники.       − Рюмок или партий? – уточнил я.       − А, как пойдет.              И в этот момент я вдруг почти физически ощутил трансформацию, произошедшую в наших с ним отношениях, словно бы я поднялся на ступеньку выше, а он и не возражал. Я будто перестал быть ребенком, желторотым воробьем. Теперь мы сделались не то что равными, но как-то приблизились к этой черте. Он словно бы вот именно теперь стал воспринимать меня всерьез.              [4] Депутация руководителей уездной администрации в Польше              

Автопробег по Европе

      

      Итак, я вернулся домой, лишь затем, чтобы собраться в дорогу, захватив с собой штатского тряпья, в котором мне надлежало представать перед публикой за пределами России, загрузиться в мотор и двинуть в направлении границы. В планах моих было пересечь Германию с остановкой в Берлине, а дальше уж дернуть в сторону Парижа, для традиционной осенней встречи с отцом, может, попутно поколесив по французской провинции.       Однако ж это оказалось слишком грандиозно. Сперва я думал, что сдамся из-за холода (пока ехал по России и до самого Элбинга пришлось промерзать до костей) или мотор подведет (живо вспоминались рассказы Василия о том, как в какой-то особо невезучий день его турне у него одна за другой лопнули пять шин и, чтобы заменить каждую, требовалось по крайней мере три четверти часа). Но после Элбинга погода сменила гнев на милость и изрядно потеплело. Да и бог механики сжалился надо мной: мотор замечательно шел, и от границы до Берлина ни одной шины не лопнуло! Но, поскольку мой отпуск заканчивался 15го октября, чтобы успеть совершить задуманное, придерживаясь плана, к 24-му сентября мне непременно нужно было быть в Берлине. Так что шел я местами по 115 верст в час и делал в день чуть не по 500 километров. Разумеется, страшно вымотался, испытав при этом довольно мало удовольствия, потому что слишком уж гнал, не имея возможности насладиться видами и, откровенно говоря, вообще хоть что-то толком разглядеть. Вряд ли Солдатенков и Фика стали бы мучить себя этакой гонкой, и уж никак не вышло бы у них отмахивать такие расстояния, тормозя в каждом мало-мальски крупном городке дабы промочить горло (уж поверьте, без этого не обошлось!).       Да, себе я кое-что доказал. Можно сказать, это был триумф. Но через несколько дней у меня уже совсем не оставалось сил. Едва оказываясь в гостинице, я падал в постель и засыпал мертвецким сном. Вскоре сделалось ясно, что продолжать в том же духе решительно не представляется возможным. Сперва я думал отдохнуть день-другой в Берлине, где стояла великолепная солнечная и теплая погода, и далее следовать первоначальному плану, сократив лишь ежедневный километраж. Но вскоре понял, что в глубине души уже не тянет к этому, и даже если делать по 300-400 километров в день, ничего, кроме усталости и раздражения не испытаю, а выйдет все та же гонка, вместо отпуска. Поэтому я отправил Renault поездом в Петербург, а сам взял билет до Парижа, куда двинул, наслаждаясь, наконец, проплывавшими за окном вагона-ресторана видами.       В Париже я рассчитывал ощутить себя частью семьи. Меня в кои-то веки не тянуло ни к шумным попойкам с друзьями, ни к театрам и варьете с кокотками, ни ко всем тем ресторанным удовольствиям, предлагаемым веселым городом.       Когда я приехал в отцовский дом в Булонь-сюр-Сен, они как раз заканчивали завтрак. Отец даже не встал из-за стола, чтобы поприветствовать меня. Сидя протянул руку и подставил щеку для поцелуя.       − Ну что ж, добро пожаловать, − проговорил он, без интереса оглядев меня, − Ты, кажется, вырос с тех пор, как мы виделись? Нет? Впрочем, я не помню. Мы не ждали тебя так рано. Что там в вашей столице?       − Право, не знаю. Ты же знаешь, я там мало бывал последнее время. Лагерь, Бородино, маневры…       − Ну да, ну да… − скучно пробормотал он. − Как твое здоровье?       − Благодарю, не жалуюсь. Надеюсь, вы все тоже в добром здравии?       − Насколько это возможно в моем возрасте. Как дорога?       − Все, в общем, славно, я…       − Ну вот и отлично. Ты завтракай, а у нас сегодня весь день распланирован. Извини уж. Столько хлопот с этим переездом, что уж не знаю, хочу ли я этого, и бог знает, сколько времени это еще отнимет.       С этими словами он удалился из дома на целый день.       Мне нужен был отец, его усталый, но участливый взгляд, его неспешные скучные рассуждения, да пусть даже его растреклятое чтение вслух по вечерам. Но они с женой были целиком поглощены планами строительства дома в окрестностях Царского Села и устройством Бодьки, моего единокровного брата, в петербургский Пажеский корпус. (По случаю принятия мной присяги, дядя Ники отменил указ о высылке отца и разрешил ему вернуться в Россию.) Они спорили о выборе архитектора, обсуждали доставку картин и мебели из Парижа, закупку скульптур и тканей, и то, поселиться ли Боденьке в казарме Пажеского корпуса или на квартире его наставника. Моего присутствия никто, кажется, и не замечал. Отцовские лошади – и те радовались мне больше, когда я входил в конюшню, чем вторая семья отца при моем появлении в гостиной.       В общем, я поселился в Hotel Astoria на avenue des Champs-Élysées, чтобы не путаться под ногами. Никого это не удивило. Судя по всему, иного от меня и не ждали. Во всяком случае, никто не настаивал, чтобы я остался в отчем доме, когда я объявил о своем намерении.       Словом, парижские планы провалились. Совершив ностальгическую прогулку к отелю Continental, не в силах не думать о том, что было под его крышей в мой прошлогодний приезд сюда, навестив любимый ресторан и пару-тройку магазинов, сделав самые необходимые визиты к туземным знакомым, пофланировав по бульварам, плюнув в Сену с Моста Александра III и сделав напоследок прогулку по Булонскому лесу, я дал деру домой.       К тому же, обстоятельства требовали моего присутствия. Надо сказать, что во все время нашей охоты и моего пребывания в Европе цесаревич был очень опасно болен. Еще в Беловеже, неудачно прыгнув в лодку, он сильно ушиб бедро и вскоре уже совсем не мог ходить. От внутреннего кровоизлияния несчастный ребенок страдал ужасно. Боли схватывали его спазмами и повторялись почти каждые четверть часа. Сгорая от высокой температуры, он бредил и днем, и ночью, садился в постели, а от движения тотчас же начиналась боль. Спать он почти не мог, плакать тоже, только стонал и говорил: «Господи, помилуй»... Врачи опасались за его жизнь, и дядя пребывал в отчаянном оцепенении. Будучи в Беловеже, об ушибе Алексея я, конечно, знал, но тогда картина не казалась такой уж страшной. Болезнь, однако, усугубилась после моего отъезда, когда семья переехала в Спалу. Серьезность положения объяснит тот факт, что впервые и единственный раз о тяжёлом состоянии Алексея был издан правительственный бюллетень. Не упоминалось, правда, название болезни.       В этой обстановке, как гром среди ясного неба, явилась новость о венчании в Вене, в сербской православной церкви, кумира моего детства, брата императора Михаила Александровича и Натальи Сергеевны Вульферт, урожденной Шереметьевой, дважды разведенной московской дворянки, бывшей к тому времени матерью годовалого сына Георгия, рожденного от связи с Михаилом. Шах и мат государю, пощечина общественному мнению, безрассудство высшей пробы.       Отдавая себе отчет в том, что такая невеста в прямом смысле не придется ко двору, и что согласия на столь скандальный морганатический брак ему не получить, Михаил давно решил жениться тайно. Первую попытку он предпринимал в 1909-м, и даже нашел священника, который согласился их обвенчать. Но охранка тоже разыскала этого священника и объяснила ему, что к чему, в чем он заблуждается и почем фунт лиха. Михаила тогда сослали в Орел командовать полком, а Наталье Сергеевне, жившей в ту пору в Москве, путь в Орел отрезали. Но не то орел, на манер Зевса, долетел до древней столицы, не то наоборот, а только в 10-м году Михаил сообщил брату, что они с Натальей ждут ребенка, умоляя позволить ей развестись с мужем. При этом поклялся, что жениться на ней не станет. Ну, mon papa когда-то уже давал аналогичную клятву… Кажется, та история не лишила императора доверчивости, и согласие на развод было получено.       И вот, через год после рождения сына, Михаил и Наталья возжелали посетить Европу, где, невзирая на старания секретных агентов особого отдела департамента полиции, содействовать которым было поручено всем российским посольствам, консульствам и миссиям, и совершенно забыв о данном некогда слове, Михаилу удалось прошмыгнуть под венец.              Вернувшись в Россию, я на другой же день отправился с визитом в Царское. У дяди Ники едва доставало сил держать лицо. Он был необыкновенно мрачен. Императрица почти не отходила от кровати Алексея. Девочки, притихшие и бледные, сбивались в стайку, сидя где-нибудь в уголку с поникшими головами. Атмосфера во дворце стояла похоронная.       При встрече дядя обнял меня крепко и как-то отчаянно и долго не выпускал, прижав к себе. Мне сделалось неловко − казалось, что он подавляет желание разрыдаться, и я не представлял, как мне повести себя, если это случится у меня на глазах.       Сели обедать. Но кусок не лез в горло. Меня расспрашивали о моей поездке, и я старался расписать все в красках, чтобы хоть как-то отвлечь их от черных мыслей, вывести из этой заторможенности. Но ясно было, что никто меня особо не слушал и вопросы задавались лишь из вежливости. После обеда я попросил, если возможно, отвести меня к Алексею.       − Да-да, конечно. Он будет рад тебе, − сдавленно проговорил Ники. – Он теперь, должно быть, проснулся. Да… теперь он хотя бы спит иногда. Профессор Федоров осматривал его и нашел известные улучшения, − поспешно добавил он, без всякой уверенности в голосе. − Он эту неделю спокойнее и бодрее, но жар иногда доходит до 39,4. Сегодня с утра он был в веселом настроении, даже сидел немного в кресле. Но это его сильно утомило. Ты знаешь, десятого октября было… Мы уже готовились к худшему. И даже причастили и соборовали Алексея. И именно в тот день из Покровского пришла телеграмма от отца Григория, в которой говорилось, что маленький будет жить. С этого момента он вдруг пошел на поправку.       Я нахмурился, но промолчал. Давно уж, как чумные крысы по углам, ходили по столице, да и по стране вообще, гадкие, грязные слухи о «старце», взявшем полную власть во дворце. Однако не ко времени было заводить споры на эту тему. В глазах Ники было столько беспомощной надежды, столько отчаянного хватания за соломинку, что я не решился лезть к нему со своими доводами.       В комнате Алексея было темно, только лампадка горела в углу, и пахло аптекой. Ребенок спал, разметавшись по подушкам. Щеки его пунцово горели, под закрытыми глазами залегли пугающе черные тени, на мокрый от испарины лоб налипли пряди волос. С тех пор, как я видел его в прошлый раз, цесаревич сильно осунулся и будто бы повзрослел от своих страданий. Он жалобно застонал, и, не просыпаясь, перевернулся на бок. Я вспомнил, каким живым, неуемно резвым он был в Крыму на купании, как заливисто хохотал, когда убегал от меня по берегу к воде, окрепший от летних игр, бронзово загорелый. К горлу подступил ком, и я поспешно отвернулся, сделав вид, что разглядываю иконы, которыми плотно была увешана стена над постелью, словно здесь была не комната ребенка, а келья религиозного фанатика. В кресле, стоявшем в ногах кровати, дремала Аликс. Мы постояли немного в молчании. Дядя Ники потянул меня за рукав и жестом предложил выйти.              − Ну что, обставить тебя на бильярде, − предложил вдруг он в коридоре, натужно и неестественно улыбнувшись в усы одними губами.       − Что ж, попробуйте, − в тон ему бравировал я.       Разыграли первый удар. Рука дяди оказалась вернее, не оставив мне никаких шансов.       Прежде чем ударить, дядя долго кружил вокруг стола. Мысли его явно были не здесь, хоть он и не отрывал взгляда от зеленого сукна. Я не решился его отвлекать во все время этого кружения, и мы оба молчали. Наконец, он будто решился. Тщательно натерев мелом острие кия, медленно склонился над столом, не спеша прицелился, ударил, звонко цокнув о прицельный шар, разбил шары, столпившиеся в центре стола. Словно стадо пугливых овец, те кинулись врассыпную по зеленым лугам, один – прямиком в лузу.       − Тебе, должно быть, уже известно, что Миша женился на той особе, с которой прожил пять лет? – спросил вдруг Ники без какого-либо предисловия.       − На Наталье Сергеевне? Да… мне говорили, − испытывая некоторую неловкость сознался я. Строго говоря, не моего ума это было дело, но дядя Бимбо, штатный семейный сплетник, в угаре сенсации строчил письма всем и каждому, даже столь малозначительной фигуре, как я.       − Ну, конечно, это не могло долго оставаться тайной… − поморщился дядя, загоняя второй шар в лузу. – Вообрази, единственный брат и тот нарушил клятву! Ведь он давал мне слово, что не сделает этого, Дмитрий, ты знаешь? Прямо как… − он осекся, вспомнив, с кем разговаривает, имея в виду, конечно, моего дражайшего родителя и злополучный 1902 год, – Теперь уж между мной и им все кончено, – решительно метнувшись столу, почти не примеряясь к следующему шару, он вдруг выстрелил кием, словно из ружья пальнул. − Два-ноль.       Я опустил глаза.       − Письмо мне написал… очень мило с его стороны! − продолжал Ники, все более распаляясь и вколачивая в лузы клап-штосами два шара кряду. – Что меня особенно возмущает − это ссылка на болезнь бедного Алексея, которая его заставила поторопиться с этим безрассудным шагом! Это просто жестоко! – почти выкрикнул Ники и ударил впустую, в неудачной попытке взять сложную резку, ничуть, кажется, не расстроился, если вообще заметил произошедшее, отошел от стола, увлеченный и мучимый своей мыслью. − Ему дела нет ни до нашего горя, ни до скандала, который это событие произведет в России. И в такое время, когда все говорят о войне, за несколько месяцев до юбилея Романовых!!! – выпалил он одним залпом, и прибавил, устало и тихо, будто вдруг в этом порыве у него иссякли все силы: − Стыдно становится и тяжело.       Испытывая страшную неловкость, не зная, что на это сказать, я бестолково крутил зажатый между ладонями и упертый в пол кий.       – Твоя игра, ̶ приглашающим жестом он махнул в сторону бильярдного стола и отошел к окну, постоял молча, протяжно вздохнул и заговорил снова, весьма похоже подражая манере Михаила:       − «Мне тем более тяжело огорчить тебя теперь, когда ты и без того озабочен болезнью Алексея, но именно это последнее обстоятельство и мысль, что наследником меня могут разлучить с Натальей Сергеевной Брасовой, заставили меня обвенчаться с ней», − явно процитировал он. – Заверяет, что не действовал ни под чьим давлением, и она, мол, от него этого вовсе не требовала. Как же! Охотно верю! Да она уж пять лет вертит им, как ей вздумается… Как, впрочем, всякий прочий, кому придет охота. Ему так легко навязать чужое мнение! Так что, может, оно и к лучшему, что отныне у него не будет шансов влиять на судьбу страны.       Он обернулся, словно ища во мне поддержки высказанной мысли. Я коротко кивнул и поспешил нагнуться над столом, примеряясь к битку. Сыграл в отскок. Слабо, тухло. Шар едва докатился до лузы, я даже думал, не упадет в сетку. Но мне повезло.       − Сперва у меня была мысль оставить этот брак тайным, − снова заговорил дядя, медленно обходя стол. − Такое ведь в семье бывало раньше… Впрочем, ты, должно быть, не в курсе, − Он зажег папиросу и нервно, прерывисто затянулся. − Но, прочтя его письмо два-три раза, я понял, что теперь ему нельзя приехать в Россию, − он закашлялся, подавившись дымом, так сильно, что на глазах выступили слезы. − Рано или поздно все узнают здесь и будут удивлены, почему с ним ничего не сделали, тогда как с другими поступили по всей строгости, − проговорил он, быстро промокнув глаза платком, − Справедливость требует, чтобы я одинаково строго относился к нему, как и к остальным членам семьи, нарушившим фамильные законы. Каждый из нас несет свой крест и должен уметь жертвовать своим личным счастьем ради родины. Поверь мне, если бы сам не прошел через это, не счел бы себя вправе судить других. Судить, конечно, никто не вправе, но никто не упрекнет меня в том, что мне не под силу задвинуть страсть куда подальше ради долга…       Я взял на себя смелость вернуться к игре, при этом всем своим видом давая понять, что продолжаю слушать, что он говорит. Сделал несколько прицельных выпадов наконечником кия и смальцевал по битку быстро, от души, чисто забил, красиво. Жаль, только я и слышал эту оперу: удар о правый борт, о левый – забитие. Чок-чок-чок! Восихитительнейший вышел триплет.       – А тут еще Николай Михайлович масло в огонь льет, − продолжал дядя, не обращая внимания на мой триумф. – Прислал мне письмо, что мол теперь, если Миша подпишет акт отречения, это будет чревато весьма нежелательными последствиями. Ведь Кирилл, как женатый на двоюродной сестре, тоже уже потерял свои права на престол, и в качестве наследника явится Борис. Если, мол, будет так, то он прямо-таки считает положение в династическом смысле угнетающим. Хороши родственнички, ничего не скажешь. Хоронят моего сына заживо, еще и суждениями на этот счет делятся! Хотя я и сам, с его подачи, задумался…       Я поймал на себе его странно внимательный взгляд. Поколебался, и снова вернулся к игре. Следующий удар стрельнул длинно, через весь стол, послав играемый шар в угловую лузу, битком же при этом угодив в среднюю.       − Теперь, после того, как Миша выкинул этот финт, – заговорил снова дядя, на сей раз отследив движение на сукне. − Случись что со мной, и если бы Алексей… Кто останется? Кирилл? Но он женился в нарушение православных канонов, и его царствование немыслимо. Борис? Но император должен быть женат, а с его репутацией ни одна равнородная дама на него не польстится. Да и что, скажи мне, в голове у Бориса, кроме французских кокоток, да гусарских попоек? Ему ли трон доверять?! Андрей? Но он открыто живет с Кшесинской и вряд ли есть надежда, что выйдет из-под ее чар.       Оценивая раскладку на поле, я нашел новую резку, тщательно приценился к ней, но позорно киксанул − кий не ударил, а только скользнул наконечником по поверхности шара. Не сдержавшись, я тихо чертыхнулся и приглашающе кивнул дяде в сторону стола. Он же смотрел, будто сквозь меня, не оставляя своей мысли:       – После дядей Алексея и Сергея нет наследников. Дальше идет твой отец, который тоже лишился прав наследовать, по собственному почину. И потом, ты… − от этой фразы я даже вздрогнул, ощутив пробежавший по спине холодок. – Впрочем, прочти сам, что пишет Бимбо, − и он вынул из кармана и протянул мне сложенный вчетверо лист бумаги, указав пальцем: – Вот здесь. Да оставь ты кий в покое. Читай.       Я неуверенно принял письмо из его рук. Неловко было читать то, что не предназначалось для моих глаз.       «…Осмеливаюсь выразить свое суждение: Тебе, как Государю и главе семейства, вверены судьба наших семейных законов, которые Ты можешь изменять в любое время. Но я иду еще дальше. Во всякое время, одинаково, Ты имеешь право изменить также закон о престолонаследии. Так, например, если ты пожелал бы передать право наследства в род Твоей старшей сестры Ксении, то никто, и даже юристы с их министром юстиции, не могли бы тебе представить какие-либо доводы против такого изменения закона о престолонаследии.»       Я отоврался от письма, и обнаружил, что дядя смотрит на меня странным внимательным и пронзительным взглядом.       – Это… Что-то неслыханное, – пробормотал я, не вполне понимая, какой реакции он ждет от меня.       − Вот именно, – суховато бросил Ники. – Мог бы прямым текстом написать: не забывай, что Ксения замужем за Сандро, который приходится мне родным братом, и ветвь Михайловичей всегда будет рада занять трон, тем более, что нас много и справимся мы уж как-нибудь получше тебя.       Я презрительно фыркнул:       – Да как он смеет?!       Ники вздохнул, подошел к столу, вроде бы размышляя, стоит ли продолжить игру.       − Ах, Миша, Миша… – пробормотал он печально, и вдруг резко развернулся в мою сторону. − Пообещай мне, что не поступишь так же. Я знаю, и у тебя есть история, и, пожалуй, теперь уж не одна. Я все понимаю, сам был молод…       Я поспешно, не раздумывая, кивнул:       – Обещаю.       Дядя сжал мое плечо, с пытливой нежностью вглядываясь в мое лицо, потом отпустил и снова принялся кружить по комнате.       − Впрочем, у меня явилась мысль направить Мише акт об отречении с предложением либо подписать его, либо разойтись с нею, в качестве последнего шанса одуматься. Сам понимаю, что это вряд ли поможет. Бедный Миша, очевидно, стал на время невменяемым, он думает и мыслит, как она прикажет, и спорить с ним совершенно напрасно. Но надо дать ему шанс. Тогда я буду знать, то сделал все, что мог, и совесть моя чиста. – он рассеянно оглядел бильярдный стол и решительно отставил кий в сторону. ̶ Что-то мне нынче не до игры. Идем лучше водки выпьем.              Вернувшись домой, я обнаружил доставленную в мое отсутствие телеграмму от отца: «Нынче Бодя выехал в Россию. Встреть своего брата и позаботься о нем как следует. Я на тебя рассчитываю. Отец».              

Возвращение Феликса

      

      Baby, pass the aspirin,

      something's gotta workI know I did it to myself

but man oh man it hurtsThat second last Martini,

the one that went down real smoothSet me on the bender

with nothing left to lose

      

      I just can't apologizeFor what I did to myself

My bed's an ocean liner

And I can't call for help

      Yea baby, it hurts a bunchThe girls got going and we had a munch

I promise on a dime, it's the last time

I'll ever have a liquid lunch

      

      Caro Emerald “Liquid lunch”

             На дворе стоял ноябрь. В Петербурге беспрестанно дождило, что как нельзя лучше отражало мое паршивое настроение. Чуть не половина моих приятелей по полку были в отпуску по болезни – валялись с простудами по домам, что лишь усугубляло мою хандру. Я и сам бы с радостью заболел сейчас. Хотелось дойти до какого-то полного упадка, чтоб слечь почти безжизненным, чтоб жар выжег из меня все ненужные навязчивые мысли. Но, как назло, именно теперь я, вечно цеплявший всякую дрянь, был жив-здоров.       Я случайно наткнулся на томик Лермонтова, брошенный кем-то сто лет назад на столе в библиотеке, и так глубоко проникся его желчью и озлоблением, что несколько дней не выпускал из рук. Кажется, это как нельзя лучше описывает мое состояние.       Закладкой в книге мне служила очередная депеша от Фики, пришедшая во время моего пребывания в Париже: «Митя, твое молчание уже просто несносно! Ты мне совсем не пишешь. Надеюсь, что располагаешь для этого вескими основаниями, в противном случае, при встрече, учти – тебе не поздоровится. Я прочно заперт в Кореизе с родителями. Джерри уехал. Теперь у меня гостит Иммануил португальский. Я рад возобновить старую дружбу. Люблю его тонкий ум и чувствительность, но, честное слово, не будь его, давно примчался бы к тебе на север. Твой Фика.»              И ведь он примчался. Как снег на голову. Я как раз вернулся из полка, был, помнится, чем-то раздосадован и, кажется, страшно голоден. Накануне я совсем мало спал и теперь мечтал поскорее избавиться от мундира и завалиться в постель на часок-другой. Но камердинер уведомил, что у меня гость.       Феликс ждал меня в гостиной, как мне сказали, почти с утра. Вид у него был скучающий и снулый. Он сидел за чайным столиком перед чашкою остывшего уже чаю и разглядывал собственные ногти.       – Здравствуй… – пробормотал я, опешив от этого явления. – Не знал, что ты в городе.       – А я и не был, – отозвался он, не поднимаясь мне навстречу, − Я только нынче утром приехал, и с вокзала сразу к тебе.       Неуверенно, будто бы это я ввалился в его дом без приглашения после не улаженной размолвки, я сделал несколько шагов по комнате и сел в кресло поодаль.       − Ну… как добрался? – довольно по-идиотски попытался я завести разговор.       − Да брось ты это, Митя! – Преотлично я добрался! Будто сам не знаешь. Обыкновенная дорожная история – скука, бесконечный чай, пыль, вонь, тряска, мухи! Разве тебе это интересно? Истосковался по тебе до жути, а ему и дела нет! − с необычным для себя жаром выпалил он, − Знал бы ты, какая это мука была там, в Архангельском, и как меня к тебе тянуло. Но кругом люди, и я хозяином… Мыслимо ли! Проклятые условности! Я все ждал, когда все разъедутся, и мы с тобой останемся, наконец, одни. Ну не выгонять же их было! А ты что же?! Просто взял и сбежал!       Я закусил губу, едва сдерживаясь, чтобы не проорать ему в лицо, что мне все известно про их с Василием милые игры. Скандала не хотелось. Пошлости всей этой, грязи не хотелось. А, главное, я вдруг с ужасом осознал, что все еще просто одержим им, опутан его чарами, что он, вот прям сейчас, может вить из меня веревки, заставить броситься с обрыва, унижаться, ползать перед ним на коленях, да что угодно… Ох, не в прок пошло лечение балетными девицами.       – Ну и что там у вас с Освальдом? – проговорил вдруг Феликс напряженно. − Рассказывай! – потребовал он, закидывая ногу на ногу и наигранно томно глядя на меня.       − Что? – переспросил я, оторопев от этого прямого вопроса после многочисленных скользких намеков в его письмах.       − Я, кажется, понятно изъясняюсь, − издевательски сладко улыбнулся Феликс. – Что тут неясного? А, ну да! Ты теперь, наверное, родную речь позабыл. Только на английском привык. Но, знаешь, это просто смешно – заводить роман с сыном лавочника. Особенно – тебе. Нет, я понимаю. Интересно было попробовать. Сам через это прошел. Знаешь, как хочется иногда у лоточника на ярмарке пирожок тиснуть, хоть умом понимаешь, что в нем или начинка тухлая или тесто не пропеклось, или кто-то до тебя его грязными руками хватал, так что потом непременно с животом промучаешься. А всё ж тянет! Нет, я знаю, знаю, он умеет расположить к себе, если очень захочет, − Феликс теперь покачивал ногою с нарочитой элегантной небрежностью, но слишком уж методично, чтобы не обнаруживать своего нервного состояния. − Ох уж это его выверенное обаяние! Грош ему цена после того, как распознаешь. Ни грамма лишнего не выдаст. Оно и видно – сын лавочника!       – Боже мой, Фика, да не ревнуешь ли ты?! – обрадовался я.       – Еще чего?! – фыркнул он возмущенно. И добавил, после паузы с некоторой долей настороженности. – Он где теперь? Тут у тебя живет?       − Ну что ты! – отозвался я, не зная, как более изящно и решительно отмести это нелепое предположение. − Он в Финляндию уехал. Тогда же и уехал. А, впрочем, я и не знаю. Это он сказал так. Мы после поезда московского больше и не виделись.       Феликс смотрел на меня недоверчиво и недовольно. А потом вдруг безапелляционно заявил:       − Правда? Впрочем, ты ведь совсем не умеешь врать… − в тоне его к облегчению, кажется, примешалось разочарование, если не досада, − Ну ладно. Будет об этом, − смилостивился он. − Тоже мне, птица, столько слов на него тратить. Собирайся, сей же час идем в «Палкин». Я голоден как волк. А у тебя, как я помню, не поесть. Ты ведь все еще держишь ту же бездарную кухарку? Но учти, теперь я вернулся и так этого не оставлю. Мы непременно найдем тебе приличного повара. И прислугу. А то, что это за чучело у тебя кавказское по дому шляется? Прямо оторопь берет.       − Это не чучело. Это адъютант мой – Шагубатов Александр, − возразил я, переходя на шепот.       − У тебя уж и адъютант есть? – иронично присвистнул Феликс, оглядывая меня с головы до пят, будто только теперь заметил мое присутствие. − Совсем большой ты стал без меня.       − Да я писал тебе о нем! Не помнишь?       − Что-то такое припоминаю… − пробормотал он, и я тут же понял, что врет. Или не прочел письма, или забыл. – Но ты точно не писал, что он такой дикий. Впрочем, в этом есть своя пикантность. Глазищами сверкает, того гляди прирежет, − и Феликс, со свойственной ему артистичностью, довольно натурально изобразил повадку Александра, да так забавно, что я чуть не прыснул и вынужден был напустить на себя строгости, чтобы это скрыть.       – Ты, пожалуйста, так не выражайся. Он услышать может. Неловко выйдет. И потом, он жутко обидчив, как все горцы. А они обид не прощают. Действительно прирежет тебя, будешь знать!       − А он у тебя еще и подслушивает, ко всему в придачу! – восхитился Фика. – Ну прямо находка!       И тут, будто в самом деле подслушивал под дверью, на пороге возник Саша.       − Вам из Царского телефонируют, Ваше Императорское Высочество! – вышколено отчеканил он, недобро косясь на Фику.       Тот же, вопреки недавним словам, бесстрашно встретил эти взгляды и даже принялся в ответ разглядывать Шагубатова, не скрывая интереса, словно тот был каким-нибудь неодушевленным предметом.       Бог знает, чем бы закончилась эта сцена, но я вышел к телефону и Шагубатов, оставив Феликса − вслед за мной.       Звонил дядя Ники. Даже сквозь треск и эхо в трубке слышно было, что голос у него радостный. Алексею стало легче, и он расстроился, что не видел меня в прошлый приезд. Дядя звал завтра быть у них к чаю. Мог ли я отказаться?       Вернувшись к Фике, я вдруг с досадой понял, что момент для выяснения отношений упущен. Он уже утвердился хозяином положения и снова возымел прежнюю власть надо мной, власть, возражать которой я не смел. И все, что хотелось высказать ему по поводу Василия и отвратительного, подлого, предательского вождения меня за нос, скомкалось, споткнулось, покатилось кубарем, теряя остроту и убедительность. Я решил, что еще найду время поднять эту тему, поднакопив и отточив аргументы, да так потом и не случилось.       − Какие новости от султана? − с томной вальяжностью проговорил Феликс, глядя на меня из-под полуопущенных ресниц. Знал, что перед этим его взглядом я не в силах устоять.       Я отвернулся.       − Зовут завтра на чай, − ответил я. − Так что, если и в «Палкин», то именно что ужинать, и потом никуда больше. Согласен?       − Боже мой, Митя, я уже забыл, какой ты верный пудель! − раздосадовано воскликнул он. − Гуляешь только на коротком поводке, и стоит свистнуть, бежишь со всех ног с палкой в зубах! − Мы с тобой целую вечность не виделись, а ты… «Именно что ужинать»! Неужели, не мог хоть раз отказать? Да если и не отказать? Ну что будет, если они поймут, что ты накануне гульнул?!       − Ах, Феликс, не то теперь время, чтоб являться в Царское в расхристанном виде. Там и без меня забот хватает.       − Вот именно! Так что никто внимания на твое амбре не обратит! Да что ты, в самом деле! Я сто лет не был у цыган. А ты? Когда в последний раз до утра гулять приводилось? Торчишь ведь в своем полку, киснешь. Знаю я тебя! Ну что, не прав?       − Прав, − признал я, ощущая странную пристыженность, будто на исповеди, только какой-то исповеди шиворот-навыворот.       − А если прав, то едем сей же час. И чтоб слушался меня беспрекословно. Я эту унылую дурь из тебя выбью. Пробкой от шампанского.       И мы провалились в один из самых вертопрашьих наших кутежей.              

***

             − Ах, если бы ты только знал, как это страшно важно для Ники знать, что я вполне здоров и какую легкую, радостную жизнь я веду, и как я полностью счастлив, − вещал я три часа спустя в многолюдном и душном зале «Палкина», уже не вполне уверенно ворочая языком, − Я, видишь ли, что-то вроде его представителя в молодости, в свободной и беспечной жизни, какой у него не было никогда и какой он может жить лишь через беседы со мной и мои письма. Я отдаю себе отчет в том, что моей заслуги здесь нет никакой. А тут два пункта причиной. Первое, − то, что его собственный сын еще слишком мал, а второе – смерть брата его Джорджи, то есть, Георгия Александровича. Он, говорят (сам-то я не помню) был изрядный балагур, и мне, кажется, что-то такое по крови перешло − в поведении и в манере шутить… Это-то дядя Ники и ценит, ради этого, думаю, и рад меня видеть и держит при себе.       − Вроде как придворного шута? Не очень-то лестно, − растягивая слова, проговорил Феликс, живо увлеченный разглядыванием собственных ногтей.       − Ну… Если тебе хочется так считать, то пусть и да. Ну и потом, Ольга… Или, теперь уже пошли разговоры о Татьяне или даже Анастасии. Они, кажется, разуверились усмирить меня раньше, чем Швибзд повзрослеет для свадьбы, − выдал я со смешком.       − Ах, оставь это все. Это так скучно! − поморщился Феликс и зевнул, явно напоказ. Разговоров о моем возможном браке с одной из царских дочерей он не терпел вовсе. − И потом, разве это не закрытый вопрос? − дернул бровью Феликс.       Я пожал плечами.       − Я думал, после нашего Крыма тебя совсем со счетов списали, − поморщившись, продолжал он, − Александра Федоровна тебя, вроде как, на порог не пускала.       − Ну, уж не настолько!       − Серьезно. Знаешь, maman стало известно, что это Старец там против тебя науськивал. А его слово у нас теперь равносильно закону. Говорят, он прямо поселился во дворце.       − Не преувеличивай. Ну на что он повлиять может? Кто его слушать станет? Он же безграмотный. И к чему повторять эти гнусные сплетни? Да и кто его во дворце поселит? Сам подумай. Кому-кому, ну уж не тебе верить в такую чушь! Я его, кстати, вообще там не видел ни разу. А теперь он и вовсе в своем родном селе.       − Дурачок ты, Дмитрий Павлович! Он потому и в селе, что его выслали туда по настоянию людей, неравнодушных к судьбам России. И если бы ты был в их числе, не стал бы мне теперь возражать.       − Пфф! ̶ фыркнул я. − Давно ли ты так озабочен будущностью родины?       − Я попросил бы без иронии! – высокомерно изрек Фика. − Помяни мое слово, эта гадина Распутин со дня на день вернется обратно! Всем известно, что Она и нынешнее состояние цесаревича связывает с тем, что дорогого Григория из столицы пинком под зад выставили.       − Феликс, тише, прошу тебя! – осадил я его, и он, нахмурившись, вскинул голову.              Бог знает, до чего довел бы нас этот разговор, если бы кто-то вдруг не окликнул Феликса через весь зал:       − Феликс, душа моя! Ты ли это?! Бог мой! Я, должно быть сплю! Долой свечи! Несите их вон! Взошло солнце!       Мы обернулись. Я в глубочайшем недоумении, Феликс − с плохо скрытой досадой.       К нашему столу, распахнув руки, словно готовясь к объятью, павлиньей походкой направлялся стройный, высокий брюнет, безукоризненно одетый и красивый, как наваждение.       − Кто это? − спросил я Феликса быстрым шепотом.       − Самый отъявленный уранист Петербурга, − прошипел в ответ Фика. − Редкий поганец. Если тебя увидят в его компании, считай, твоя репутация погибла. И прекрати на него так пялиться! У тебя уже слюной весь мундир закапан! – возмущенно добавил он, окинув меня гневливым взглядом.       Меж тем, молодой человек подошел к нам и при ближайшем рассмотрении оказался еще красивее, чем издалека. Он чем-то напоминал Феликса, хоть и был, кажется, несколько старше. Кожа у него была белая и гладкая, как слоновая кость, над губой – темная узкая полоска тщательно подстриженных усов, взгляд серо-голубых глаз смотрел ласково, необыкновенно мягко, обволакивая, точно бархат, густые пушистые ресницы создавали впечатление, будто глаза подведены черной тушью, как у демона с картины Маковского. Впрочем, может, и были подведены…       К моему изрядному удивлению Фика поднялся ему навстречу и, невзирая на только что выплюнутые слова, эти двое расцеловались, словно ближе друг друга у них в мире никого не было. Васильковые глаза Феликса при этом, однако, превратились в две льдинки.       − Какая встреча, Серж! – медоточиво промурлыкал он, клянусь, впрыскивая в свой сладкий тон идеально рассчитанную порцию яда. – Прошу, присаживайся.       − Ты не представишь меня своему другу? – едва заметно грассируя, проговорил незнакомец.       − Ну, конечно. Прошу прощения! Знакомься, Митя, граф Сергей Платонович Зубов, первый из столичных кокетов, личность примечательная во всех отношениях. Да ты и сам видишь. Много времени проводит за границей, занимается беллетристикой и написанием поэм и пьес. Одна из них, между прочим, была даже представлена на сцене Императорского театра. Держит собственный театр, покровительствует искусствам, свой в творческих кругах. Серж, это великий князь Дмитрий Павлович, − несколько небрежно махнул он в мою сторону. − Весьма рад знакомству, − пробормотал я, отчего-то ужасно конфузясь и на мгновенье опустив глаза. Мои кавалерийские сапоги казались здоровенными неуклюжими лаптями на фоне узких лакированных ботинок графа.       − Большая честь для меня, Ваше императорское высочество, − ответил он, держась, впрочем, с фатоватой развязностью, в противовес собственным словам.       Его взгляд вольно скользил по мне с небрежным каким-то интересом, впрочем, довольно благосклонным.       − Умоляю, без церемоний! − решил за меня Феликс. − Если угодно присоединиться к нам, то будем проще.       − Я только за! − поддержал его граф. − Зовите меня просто Сержем!       Я кивнул. Должно быть, он ждал, что и я в ответ разрешу ему обращаться ко мне запросто, по имени. Но во мне слишком глубоко засели заложенные дядей Сергеем принципы: не допускать панибратства в свой адрес. «Пойми, слишком многие будут желать этого добиться. Но ты не принадлежишь себе, ты принадлежишь короне». Глупо, как глупо, но от установки этой было не избавиться!       − Десяток устриц, бутылку шабли и котлету даньон, любезный, − бросил Серж подоспевшему официанту, не оборачиваясь в его сторону, и даже рукой махнул, мол исчезни. − Боюсь, я прервал вашу беседу, господа. Мне, право, неловко.       − Да это не страшно, мы ни о чем особенном… − начал было я, даже благодарный ему за вмешательство в назревающий спор, в надежде на то, что Феликс не возобновит при нем свои нелепые разглагольствования.       − Да, мы обсуждали автомобильные путешествия, − перебил меня Фика. − Его императорское высочество недавно вернулся из Европы, где битый месяц силился угробить свой мотор. Но техника оказалась сильнее. Верно я говорю, Митя?       − Не совсем так, − ответил я, помрачнев и несколько опешив от того, что он, оказывается, в курсе моих дел, хоть, судя по письмам, полагал, что все это время я провел в столице. Видно, на каком-то этапе сорока принесла ему на хвосте более точные известия обо мне. – Мне хотелось проверить наши силы. Свои и моей девочки… − несколько сбивчиво добавил я.       − Девочки? – скривился Феликс, отпивая вина и глядя на меня со злым прищуром.       − Мотора, − уточнил я.       − Ну я же говорю, чистой воды мальчишество, − воскликнул Феликс. − Мой друг Василий Солдатенков рассказал ему о своих подвигах на дороге, и Дмитрий тут же решил его переплюнуть. Еще и драндулет свой на манер Васи феминизировал. Вообрази, Серж, Basil зовет свой Линой, в память покоренной дамы. Поведай нам, Митя, как же именуется твой?..       − Delaunay-Belleville, − процедив сквозь зубы, отчаянно приврал я, называя марку автомобиля императора.       − Ну и кто это? В честь кого ты его или ее… нарек? – насмешливо поинтересовался Феликс.       − Его так нарек Louis Delaunay, − основатель автомобилестроительной компании. С третьего года, к твоему сведению, существует, и уже в четвертом на Парижском автосалоне их первый же выставленный мотор имел колоссальный успех. Шестицилиндровое шасси, двойные тяги рулевого управления, двойная система зажигания – с прерывателем и магнето, дисковое сцепление. Двигатель запускается с водительского места, а не какой-то допотопной заводной рукояткой. Трогание с места совершенно бесшумное, а остановки плавные. Спасибо пневматическому тормозу системы Заурера. В России таких только два – один у меня, второй у императора, продолжал заливать я, как выяснилось тут же, меча бисер перед свиньями.       − Пфф, − фыркнул Феликс, − Какая-то абракадабра.       − О! Да вы отъявленный гонщик! − воскликнул Серж одновременно с ним. – Как бы там ни фыркал Феликс, мне нравится эта новая мода на моторы. Сам я, правда, совершенно лишен талантов по этой части. Меня приятель раз пустил порулить… Нет уж, слуга покорный. Мне лучше пассажиром.       − Я же напротив совершенно не могу усидеть, если за рулем кто-то другой, − сознался я, все больше проникаясь к Зубову симпатией. Казалось, он нарочно уводил разговор от скандала, который Феликс, напротив, пестовал в каждой своей новой реплике. – Знаете, когда я только купил мотор, сперва ездил с шофером. Но слишком велик был соблазн выучиться самому. Все равно, что купить чистокровную кобылку и передать жокею, оставив себе роль зрителя на ипподроме. Теперь пользуюсь его услугами, только если…       − Если надерешься вхлам, − подсказал Феликс, нервно закуривая.       − Точно! – согласился я, решив не обращать больше внимания на его колкости и, раз уж к слову пришлось, сделал знак официанту принести еще мартеля.       − Ну вам сам Бог велел полюбить моторы, − с легкой улыбкой проговорил Зубов. − Скорость, риск – ваша стихия. Слышал, этим летом вы трижды первым пришли в скачках. Жаль, в Стокгольме не повезло…       − Да не в везении дело, − скривившись от досадного воспоминания, признался я. − Мы плохо подготовились. Думали, и так сойдет. Знаете, когда тебе изо дня в день славословят, утрачиваешь связь с реальностью. Черт его знает, может, здесь, в России мы и лучшие, но когда приехали туда, увидели другие команды, сразу сделалось ясно, что нам рассчитывать не на что. Я видел, как скисли остальные, пытался их взбодрить – шут с ним, пусть не выиграем, так хоть сделаем это красиво, на кураже… А! – я махнул рукой, вспоминая рев толпы, шальную одурь, азарт, и раз-раз-раз… Барьер за барьером. А в ушах кто-то гундел голосом Филлиса инструкции, кои я одну за другой нарушал, прямо сейчас, прямо здесь, прямо на глазах у всего мира.       − Бросьте скромничать, Ваше императорское высочество! Вы же не видели себя со стороны! А я видел! Между прочим, я держал за вас все те три раза на Красносельских скачках и выиграл кучу денег. Так что даже некоторым образом должен вам, − Серж рассмеялся. – Позвольте оплатить ваш ужин?       − Ни в коем случае! – ужаснулся я.       − Не переживай, Митя, он шутит, − лениво протянул Фика.       − К твоему сведению, вовсе нет, − возразил Серж. – Мне потом сказали, что это даже неприлично, так наживаться на победе члена императорской фамилии. И я до сих пор терзаюсь сомнениями на этот счет, − неуверенно, проговорил Зубов, кокетливо вынув из манжеты сорочки шелковый надушенный платок и прикладывая его к подстриженным усикам. Черт знает, почему, но жест этот был невероятно эротичен.       Я ничего не мог с собой поделать и разглядывал его во все глаза. Его движения были мягки, жесты – элегантны, голос – будто вальсировал. Округлой формы изумруд пришпиливал великолепный шелковый галстук небесно-серого цвета к белоснежной накрахмаленной груди, видневшейся в каком-то необыкновенно глубоком вырезе жилета цвета грозовых туч. На лацкане его щегольского смокинга благоухала дерзкая зеленая гвоздика.       − Простите, вы из тех самых Зубовых, которые… − неожиданно для себя выпалил я, и осекся, сообразив, что едва не брякнул бестактность.       − Которые ходили в фаворитах у Екатерины Великой и прославились участием в убиении ее сына Павла I, − договорил за меня Феликс, с безжалостной недвусмысленностью сформулировав то, что я намеревался облечь в гораздо более мягкую форму, да и то счел за mauvais ton.       − Совершенно верно, − подтвердил Серж, кажется, нисколько не смутившись или, во всяком случае, не подав виду, что это его хоть сколько-нибудь задело. − Как жаль, что табакерки нынче не в моде. Вообразите, как было бы эффектно вынимать ее в обществе. Клянусь, это был бы фурор! – он рассмеялся, обнажив ряд идеально ровных, белоснежных зубов.       − Ты находишь? − несколько брезгливо поинтересовался Феликс. − Прославиться убийством. Сомнительная заслуга.       − Так ведь не я им прославился, − резонно заметил Зубов. – И потом, это смотря кого убивать. И смотря, когда. Ну разве не благом для России было устранение человека, вогнавшего страну в атмосферу страха и неуверенности своей непредсказуемой политикой, абсурдными указами, своей манией преследования, своей, прямо скажем, ненормальностью… Да одно желание посадить на престол после себя герцога Вюртемберского в обход законного наследника чего стоит! А арест великого князя! Цесаревича! Ведь это же все вопиюще! Он что, возомнил себя Петром Великим?! Ну так надо было сначала до его масштабов дорасти. Нет, господа, вы только вдумайтесь, триста человек участвовали в заговоре! Триста! И ни один не донес, ни один не дрогнул, не попытался спасти, хотя бы даже ради собственной выгоды, или из христианского сострадания. Да, пожалуй, не нашлось бы во всем окружении Павла ни одного человека, кому он бы не насолил. Так что триста – еще мало. Обозрев все эти факты, господа, вы сами придете немедленно к выводу, что устранение его было и вовсе не убийством, а избавлением и спасением для России. А последовавшее правление Александра Благословенного только подтверждает мои слова… − он замолчал на пару мгновений, давая нам время осмыслить сказанное, и обозревая нас с победоносным видом, довольный произведенным эффектом, и вдруг, уже безо всякой горячности, невинно и тихо прибавил: − И потом, все мы помним, что до 1905 года следовало верить, будто умер Его Императорское Величество «от апоплексического удара», иначе пришлось бы объяснять, куда смотрел наследник – великий князь, и почему не остановил заговорщиков… а что уж потом напридумывали, бог весть. Времена нынче такие, что я бы не очень-то верил всему, что болтают.       − Возмутительно, Серж! Какая бестактность! И ты смеешь разглагольствовать в таком духе перед представителем рода Романовых, и все потому, что цензура ослабла! – воскликнул Феликс в праведном гневе.       Серж невозмутимо пожал плечами.       − Ну, так ты же сам об этом заговорил. И потом, я заметил, что эта тема всегда возбуждает живейший интерес. Кстати сказать, та табакерка все еще у нас. Хотите, могу показать?       − Еще бы! − воскликнул я.       − Вот видишь, Феликс, − улыбнувшись на одну сторону рта, вымолвил Серж, и развел руками. − Quod erat demonstrandum. [5].       − А знаете, когда я был ребенком, меня пугали гатчинским чердаком, где, якобы, хранится кровать убитого императора и сапоги, − припомнил я, − Но сколько я ни просил показать, так и не увидел ее. Так что не знаю, правда ли.       − Не торопись примерять сапоги императора, Митя, − процедил Фика. − Жизнь длинная. Еще успеешь.       − Очаровательно, Феликс, − пробормотал Зубов, кажется, все-таки выведенный из равновесия.       − Что, собственно, ты имеешь в виду? – подозрительно нахмурился я.       − Я тебе потом объясню, − отмахнулся Феликс. – Послушайте, господа, здесь нынче решительно скука смертная. Едемте лучше к цыганам? – предложил он вдруг без всякой связи.       − Феликс, дорогой мой, ты безнадежно отстал на своем Альбионе, − печально заметил Серж, как если бы стоял над Феликсовой могилой и читал эпитафию. − Теперь никто не ездит к цыганам. Завалимся-ка лучше все вместе к поэтам. Клянусь, ничего подобного вы в жизни не видели!       − Пожалей великого князя, Серж! – процедил в ответ Феликс. − Поэзию он терпит только в виде модных романсов, да и то еще смотря в чьем исполнении.       − В таком случае, Феликс, ты просто обязан нам спеть! – заявил я.       − Еще чего! – почему-то вдруг оскорбился Фика, – Что я вам, разбитная кафешантанная певичка?!       − Ну, я слыхал, всякое бывало, − состроив хитрую физиономию, бросил Зубов.       − Еще слово на эту тему, и будете заканчивать вечер без меня, − ядовито выплюнул Феликс, нарочито распрямляя спину.              После «Палкина» мы поехали на Мойку в «Донон», где какая-то крайне эффектная дама полусвета, сидевшая за столиком напротив, столь активно делала мне авансы, что Феликс, которого это чем-то страшно задело, предложил сменить дислокацию. Оттуда мы подались в «Кюба» на Большой Морской, где официант с лицом отставного гвардейца, узнав меня, сосватал мне севрюги с водкой и где мы встретили Матильду Кшесинскую с этим ее отвратительным показным амикошонством («Дмитрий Павлович, дорогой мой, да вы же совершенно пьяны… Боже мой, вам немедленно нужно ехать домой и лечь в постель. Мне больно представить, как дурно вам будет завтра!»), потом перебрались на противоположную сторону улицы к «Дюссо». Наконец, докатились до загородного ресторана «Вилла Роде» в Крестовском саду, где я дебютировал пару лет назад с голым задом у фонтана.       Помнится, к тому моменту я был уже вдребезги пьян, а Серж все сетовал на то, что сегодня здесь не было никого из знакомых ему поэтов, и что он не может мне их представить. Уговаривал ехать в какую-то «Бродячую собаку», где их можно было раздобыть. С трудом удерживая открытыми пьяно тяжелые веки, он, тем не менее, безупречно связно и четко декламировал, компенсируя мне отсутствие стихоплетов:       «Я сидел у окна в переполненном зале.       Где-то пели смычки о любви.       Я послал тебе черную розу в бокале       Золотого, как небо, аи…»              И салютовал мне бокалом этого самого аи.              − Дмитрий, Дмитрий Павлович, ну я ни за что не поверю, что вы и этого никогда не слышали! Ну как же можно быть настолько несведущим в современной поэзии! – сокрушался он, едва ли не со слезами на глазах. – Ну ведь это же не-при-лич-но!       − Вы правы, вы, черт побери, тысячу раз правы! – соглашался я, осушив залпом бокал упомянутого аи, заказанного Сержем «для лучшего восприятия Блока» и с новой силой ощутив, как упоительно закружилась голова. – Знаете, что? Я клянусь вам, я завтра же выпишу себе этого вашего Блока и проглочу от корки до корки. Слово офицера! Прочтите еще что-нибудь. Чтоб меня черти разодрали, это продирает до самых потрохов!       «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…» Было нестерпимо душно, воздух был тяжел от запаха духов и винных испарений, и до смерти хотелось на улицу. «А в небе, ко всему приученный, бессмысленно кривится диск…» Но вот беда, я не был уверен, что способен встать на ноги и сделать хоть несколько шагов, потому, чтобы не оскандалиться, продолжал сидеть на месте, и чтобы задержаться в реальности хотя до момента отбытия домой, пристально отслеживал движения изящных, тонких и бледных пальцев Зубова с блестящими шлифованными ногтями. «…И в кольцах узкая рука.» В висках у меня гулко ухало, но все же, через этот барабанный бой до сознания то и дело доносился его голос, с плавными, будто покачивающимися интонациями, ведший меня за собой, точно сказочный блуждающий огонек:       «Глухие тайны мне поручены,       Мне чье-то солнце вручено,       И все души моей излучины       Пронзило терпкое вино….»              От визга скрипок голова моя начала раскалываться, будто смычки впивались мне прямо в темя. «…И очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу…» Я поморщился, отыскал взглядом Феликса.       «…В моей душе лежит сокровище,       И ключ поручен только мне!       Ты право, пьяное чудовище!       Я знаю: истина в вине…»       Тот сидел в какой-то хищно-расслабленной позе, кажется, кристально трезвый (в самом деле, я не мог припомнить, чтобы за вечер он хоть что-нибудь выпил), и оглядывал нас по очереди с нескрываемой иронией. Рот его зло и надменно, чуть не презрительно кривился.       «Что такое?!» − спросил я его глазами и кивком головы. «Ничего. Совершенно ничего», − ответил он мне взглядом и движением бровей.       − Едемте теперь к вам, Серж, − вдруг осенило меня по воле пьяной логики. − Я хочу видеть ту самую табакерку. Вы обещали показать.       Феликс картинно закатил глаза и отвернулся.       − Поверьте, я бы и рад, − пожал плечами Зубов, − но, боюсь, она в Московской усадьбе. Вряд ли мы туда нынче же доберемся.       − Едемте лучше, в самом деле, в «Бродячую собаку», раз уж вас так резко потянуло на поэзию, − предложил вдруг давно молчавший Феликс, на которого, видно нашел нынче стих бродяжничества, и Серж обернулся на него в таком немом изумлении, будто давно забыл о его существовании.       Феликс первым поднялся из-за стола и направился к выходу, царственно бросив официанту: «Запишите на мой счет».              Когда мы вышли на улицу, он уже успел найти нам извозчика и сидел в пролетке, всем своим видом выражая нетерпение. Какой-то голодный бес гнал его сегодня весь день с места на место, не давая покоя.       − Ну что вы там стоите? Едемте же! − заторопил он нас.       Вскарабкавшись в пролетку, я бухнулся на сиденье подле него и, покачнувшись, сильно толкнул его плечом. Феликс скривился, но промолчал. Однако, вынул белоснежный платок и приложил к носу, всем своим видом показывая, как недоволен исходящим от меня амбре. Зубов утвердился напротив, очень прямой и очень сосредоточенный. Его галстук самую малость съехал влево, в остальном превратности вечера никак на нем не сказались – он был безупречен. Я же ощущал себя грязной свиньей, и уже начинал подозревать, что назавтра буду тяжко жалеть о каждой минуте этой ночи. Забегая вперёд, отмечу, что предчувствие это было самого что ни на есть пророческого свойства.       − А что это за собака такая? − поинтересовался я, изо всех сил стараясь четко выговаривать каждое слово, но все равно выходило как-то смазано.       − Знаешь, мне, пожалуй, даже не объяснить тебе, Митя, − помедлив, ответил Фика. – В твоем младенческом солдафонском мирке наверняка нет ничего подобного для сравнения или описания. Но, на твое счастье, я вернулся, чтобы заняться твоим образованием. И сегодня же мы начнем расширять твой кругозор. Не все же тебе вращаться между офицерским клубом, кабаком, да борделем.       − Фика, да что с тобой сегодня такое? Ты чего меня весь день задираешь? Чего злишься? – задал я давно подспудно мучивший меня вопрос, слишком пьяный, однако, чтобы всерьез обидеться.       − Знаете, ваше императорское высочество, по-моему, у него просто закончился кокаин, − подмигнув мне, примирительно выдал Зубов. − А «Бродячая собака» (это вам для сведения) − место и впрямь уникальное и ни с чем не сравнимое. Даже если вам там не понравится, побывать там хотя раз просто необходимо. Это новое артистическое кабаре. Ему еще и года нет, но оно уже успело сделаться жутко популярным. Ну, разумеется, в известных кругах. Там собирается вся столичная богема. Простых смертных, вроде нас с вами, пускают по средам и субботам, а нынче у нас что?..       − Бог его знает, − пожал я плечами и очень неумно хихикнул.       − Жаль будет, если не попадем… − заметил Зубов, кажется, тоже силясь отыскать себя в календаре. − Там можно увидеть и услышать все – от театральных представлений и лекций, до первого прочтения стихов модных поэтов и первого звучания музыкальных пьес.              Меж тем пролетка остановилась на углу Итальянской улицы и Михайловской площади. Я спрыгнул на брусчатку, преизрядно покачнувшись, и стал озираться в поисках нужной вывески.       − Мы точно правильно приехали?       − Идемте за мной, ваше императорское высочество, − уверенно махнул мне рукою Серж, к моему немалому удивлению, устремляясь на задний двор здания. Там я и вовсе опешил, обнаружив, что он намерен спуститься в подвал.       − Серж, куда вы? Кажется, вы пьяней меня. Шею сломаете, осторожно, − предупредительно крикнул ему я, двинув, однако, за ним по темной лестнице, ведущей в какую-то неосвещенную дыру. Следом за мною по скользким ступенькам сходил вниз Феликс, с видом невозмутимым, будто ступает по до блеска начищенному паркету. Впрочем, неловко поскользнувшись, он несколько подрастерял спеси и с благодарностью ухватился за мои руки, когда буквально влетел в мои объятья. Покосившийся на нас Зубов кашлянул, и Фика поспешно высвободился из моих рук, раньше, чем я успел позабыть о приличиях.       Вывески я сперва не заметил, зато на обшарпанной двери оказалось начертано бесхитростное слово «ТУТ».       − Вы полагаете, этого достаточно? − спросил я Зубова, заметив, что тот берется за дверную ручку.       − Боже мой, Дмитрий Павлович, у вас такой испуганный вид, будто я веду вас в Аид, − искренне рассмеялся Зубов.       − Как полагаете, я встречу там какую-нибудь Эвридику? – спросил я, усилием воли выуживая из одурманенного мозга остатки образованности.       − К чему вам? Разве она не с вами? – игриво заметил Серж, и я предательски покраснел.       Феликс, меж тем, зло закусил губу, метнув в него совершенно уничтожающий взгляд.       – Будьте покойны. Это не Аид, − Серж мотнул головой вверх, и в густых сумерках я разглядел-таки опознавательный знак заведения: нарисованный печальный пес придавил лапой античную маску. Надпись под рисунком гласила «Подвал бродячей собаки».       – Какая прелесть! – непонятно чему восхитился вдруг Феликс.       На мой вкус не прелести, ни изящества, ни стиля во всем этом не было ни на грош. Натуральная пачкотня.              Оказавшись внутри, мы остановились на пороге, в изумлении разглядывая обстановку. Под сводчатым потолком, расписанным невиданными цветами, арапчатами и прелестницами, изображенными с применением какого-то дикого смешения цветов, витал табачный дым, настолько густой, что клубы его казались туманом. С потолка над большим круглым столом, гудящим подвыпившей разномастной компанией, спускалась на цепях люстра в виде деревянного обода со свечами-лампами. С люстры печально свисала длинная белая женская перчатка. К одной из свечей прилипла черная бархатная маскарадная маска.       Нехитрая мебель, будто свезенная сюда с заброшенных дач (какие-то разрозненные плетеные стулья и табуреты), кирпичный камин, рояль. На одной из стен — овальное зеркало. Под ним длинный, видавший виды диван.       Серж подслеповато вглядывался в прохаживавшихся по залу людей, в сидевшую за общим столом компанию, очевидно, ища кого-то знакомого.              − В чем дело?! Кто пустил сюда этих «фармацевтов»? − раздался вдруг прямо у нас под носом пренеприятный скрипучий голос, и, кажется, вслед за голосом, словно из-под земли вырос вертлявый пухлый человечек, замахал перед нами руками, того и гляди, крикнет «Кыш!».       − С чего вы взяли, любезный, что мы имеем какое-то отношение к аптекарскому делу?! − надменно поинтересовался я, старательно выговаривая каждое слово. – Разве на мне мундир фармацевта?       − Боюсь, ваш виц-мундир здесь столь же неуместен, сколь декольте кокотки на балу в Дворянском собрании, − интимно шепнул мне Зубов, щекоча щеку усами. − Фармацевтами здесь называют всех, кто не имеет отношения к искусству. Боюсь, из нас троих вы выглядите наиболее вопиющим образом.       − Да будет вам известно, милостивый государь, перед вами великий князь Дмитрий Павлович, − спесиво изрек Феликс, соблюдая собственное инкогнито, но щедро раскрывая мои карты. − Извольте проводить нас за столик.       − Да будет вам известно, милостивые государи, сегодня здесь совершенно частный, закрытый вечер, и случайным посетителям вход закрыт, − изрек человечек, и не думая не то что к столику нас проводить, но даже дать дорогу, загораживая проход своим пухлым тельцем. – Насколько я понимаю, ни у кого из вас нет пригласительного билета?       − Ба! Кого я вижу?! Сколько лет, сколько зим! Где ты пропадал? − набросился вдруг на Зубова некий, непонятно откуда взявшийся, элегантно одетый господин с красивым лицом и густыми вьющимися волосами. − Иди! − он изящно махнул рукою куда-то в пространство, и я видел, как расфокусированный взгляд Сержа беспомощно последовал в направлении этого жеста, − Наши уже все там, − и, обогнув нас, незнакомец выступил навстречу новым гостям.       − Кто это, Серж? Ты с ним знаком? − понизив голос, поинтересовался Феликс.       − Это сам хозяин заведения, Борис Константинович Пронин, − изо всех сил подавляя смех, пояснил Зубов. − Мы не знакомы, но, кажется, он меня с кем-то перепутал. А, не все ли равно, если нас впустили?       − Серж, боже мой! Вы ли это?! − прозвучал у нас за спиною мягкий приятный голос с плавно вальсирующими интонациями, и вслед за голосом из темноты дверного проема выступил совершенно невозможный субъект – именно тот, кого кинулся встречать хозяин подвала, теперь уже испарившийся в табачном дыму.       Прежде всего, в глаза бросился яркий пурпурный шелковый жилет, видневшийся из-под распахнутого плаща черного бархата. Голова была большая, тело же щуплое, худое, будто ссохшееся. Жиденькие черные волосы тщательно зачесаны на виски. Щеки откровенно нарумянены. На подкрашенных губах загадочная плавала улыбка, когда он оглядывал нас всех троих по очереди, дольше других задержавшись, пожалуй, на Феликсе. Глаза были почти неестественно большие, чуть навыкате, черные, как угли, затененные густыми черными ресницами, прикрывавшими их, словно крылья диковинной бабочки. Походка у него была павлинья. Голова двигалась на шее почти царственно, будто делая одолжение тому, на кого оборачивалась, неизменно оставляя подбородок высоко поднятым. Его окружало густое облако сладких розовых духов.       − Мишель! − шагнул ему навстречу Зубов и, к моему изумлению, они дважды расцеловались в щеки, а третий, впрочем, легкий, едва заметным касанием, поцелуй пришелся на губы. – Как я рад тебя видеть! Вообрази! Нас не хотели пускать!       − Безобразие! Совсем они здесь все ополоумели что ли?! − вознегодовал незнакомец, как мне показалось, с театрально преувеличенным пылом. − Ты не представишь меня своим друзьям?       − Ах да! – спохватился Серж. − Великий князь Дмитрий Павлович, граф Сумароков-Эльстон. Господа, перед вами один из лучших поэтов современности, Михаил Алексеевич Кузмин.       Поэт церемонно раскланялся, и непонятно было, иронично или всерьез, проделав рукою живописный средневековый жест, опять же, непонятно, отдавая ли дань почтения собственному величию или нашим титулам.              Мы как-то очутились за тесным, закапанным свечным воском, шатким столиком, стоявшим почти вплотную к другим столикам, так что делалось совершенно невозможным не слышать, о чем говорят за соседними. При этом слова собственных собеседников разобрать было изрядной проблемой из-за невыносимого гвалта, царившего вокруг. Впрочем, мне досталось довольно удобное место на небольшом диванчике. Остальные же заняли сомнительной крепости соломенные стулья, которые, казалось, вот-вот под ними развалятся. Диван мой был достаточно широк, чтобы вместить еще двоих, но при любом раскладе такая посадка выглядела бы прямо двусмысленно.       − Послушайте, любезный, нельзя ли у вас чего-нибудь поесть? Умираю с голоду, - спросил я какого-то, проходившего мимо субъекта, больше других похожего на официанта, коль скоро к нам, кажется, совершенно не думали подойти с обслуживанием, а я вдруг впервые за вечер ощутил совершенно адский голод. Надо признать, выпив изрядно, я почти ничего за вечер и ночь не ел.       Субъект покосился на меня с презрением и, скривив губы, указал куда-то в сторону:       − Там вон буфет, плита, можете сварить себе сосисок.       − В каком, извините, смысле? – опешил я.       Но тип этот уже хамски повернулся ко мне спиной и был таков.       Обернувшись к моим друзьям, я обнаружил, что Серж беззвучно покатывается со смеху, едва не падая со своего хлипкого стула.       − В чем дело, граф? – поинтересовался я, хмурясь (становиться предметом чьих-либо насмешек я не был намерен, пусть и в таком разморенном алкоголем состоянии).       Но Серж никак не мог ответить, сотрясаемый хохотом, и потому за него заговорил Кузмин:       − Друг мой, тот, кого вы приняли за официанта, был Игорь Северянин.       − Кто? – переспросил я и краем глаза заметил, как теперь уже Феликса сломило пополам от смеха.       − Бог с вами, дитя мое, неужели не знаете? – невозмутимо отозвался Кузмин. − Вот это вот его… Как там?.. «Любви возврата нет, и мне как будто жаль бывалых радостей и дней любви бывалых…» Как же там?.. «В нем не было былых ни ласки, ни участья… И понял я, что нет мне больше в жизни счастья, любви возврата нет!..» – его губы скривились, когда он покосился в спину уходящего. − Ну и все в том же духе. Впрочем… Впрочем, вы правы, что-то лакейское в нем в самом деле есть. Феликс Феликсович, не травите вы бедного юношу! Кавалеристы не обязаны знать каждого рифмоплета! – прибавил он, ласково коснувшись рукава Фики.              Заиграла старинная музыка. Мне померещилось, или это был клавесин?.. Я обернулся, озираясь по сторонам в поисках инструмента, и глазам не поверил: на крошечной, дурно освещенной сцене парила легкая, как сам воздух, Тамара… Моя первая балетная любовь. И бог знает какая по счету любовь кузена Бориса.       Я не видел ее с тех самых пор, как закончилась наша с нею несчастная история. Старательно избегал балетов с ее участием и наотрез отказывался от приглашений Бориса на вечера, где мог бы столкнуться с нею. Рана понемногу затянулась, и мне казалось, я совершенно забыл свои переживания, всю ту боль расставания и первого предательства… Но вот теперь в этой нелепой обстановке, в этом грязном прокуренном подвальчике былое, кажется, всколыхнулось с болезненной силой. Я глядел на нее и не мог наглядеться. Она была совершенством, ангелом, богиней… Я искал в себе и с удивлением не находил откликов чувственности. Этот бесплотный дух танца вызывал во мне отныне лишь эстетическое восхищение, и казалось святотатством воспоминание о том, как я сжимал ее тонкий гибкий стан, всем своим существом устремляясь ей навстречу, и сколько плотского было в скольжении пальцев по взмокшему от страсти обнаженному телу, в мучительных вздохах и стонах наслаждения… Я исцелился? Или просто был настолько пьян, что тело мое не откликалось на ее зов сирены, мирно спало, разнеженное вином?       Оказалось, впрочем, что танец увлек лишь меня одного. Друзья мои, не обращая ни малейшего внимания на сцену и клавесин, с горящими глазами внимали рассказу «величайшего поэта современности», рассказу, вслушавшись в который, я немедленно захотел заткнуть уши, ретироваться подальше и желательно взять долгую горячую ванну, чтобы отмыться от ощущения бесконечной запачканности.       − …уговорили ехать в гостиницу, − вещал новоявленный гений, отчаянно кокетничая перед Фикой, жадно подавшимся в его сторону через стол, чтобы не упустить ни слова. − Вообразите, какой-то бордельный притон. Ну что вы! Я ни за что не вспомню адреса, да и к чему вам, Феликс Феликсович? Ума не приложу, зачем я сам согласился. Должно быть, из любопытства или просто отчаялся от них отбиваться. Вы можете мне не верить, но в соседней комнате прямо занимались делом, причем дама икала, так, будто лаяла, − в этом месте Серж хохотнул, переглянувшись с Феликсом, и тот не сдержался – рассмеялся тоже, прикрывая рот изящной тонкой кистью руки, − кажется, всю его сегодняшнюю черную желчь просто волной смыло.       − Какая неловкость! − изрек Зубов сквозь смех.       − Прямо феерично! – поддержал его Фика.       − Да просто не то слово, мой милый! − подтвердил рассказчик. − Первым моим порывом было немедленно оттуда убраться. Но я так замерз дорогой, что нужно было хотя бы согреться, − продолжил свои откровения Кузмин. – Однако вся эта ночь, как вспомню о ней, представляется мне нынче истым адом. Паллада приставала, Всеволод нервничал, Валечка хихикал, я драматизировал. Наконец Нувель удалился, и тогда уж мы с Колей уединились в номере. Тот был мил до последней степени, и я всего его целовал, как плащаницу. Но решительно ничего невозможно было начать − за стенкой так расстоналась Паллада, что я впал в обморок. Пока Коля приводил меня в чувство, к нам ворвалась Паллада, натурально в одеяле.       − Вы, стало быть, к этому моменту пришли в себя? – поинтересовался Фика.       − Милый мой, от такого кто угодно придет в себя! – с негодованием воскликнул Мишель. − Я был возмущен до глубины своих чувств. Вы же знаете, Серж, как она ненасытна!       Зубов согласно кивнул и понимающе закатил глаза.       − И чем же дело кончилось? − поинтересовался Феликс с плохо скрываемым нетерпением.       − Боюсь, что совсем ничем, мой милый, − разочаровал его Кузмин. − Просто нелепость и дикость. Коля совсем потерял интерес после всех этих волнений и сказал, что ничего не хочет, был капризен, говорил, что ему гадко, противно, притом тщетно при мне же надрачивал.       В этот момент я так опешил от изреченных подробностей, что, кажется, на какое-то время даже утратил слух. Увы, он вскоре вернулся ко мне, и нечистоплотные откровения снова потекли в уши. Меня передернуло. Я старался не слушать, а лучше отвлечься, смотря по сторонам, но различал только смутные фигуры, блуждающе в полумраке и табачном дыму.       − Я предложил тогда совсем расстаться, − все вещал о своем Кузмин, − он говорил, что тогда он сию же минуту уйдет и будет мстить, и просил, чтобы все было по-старому. Но все же ушел восвояси, оставив меня почти в рыданиях.       − Какая жестокость, − возмущенно вставил Зубов.       И, видя, что Кузмин, с трагической маской на лице смолк, Феликс, которому все было мало, деликатно поинтересовался:       − И что же, никто вас не утешил?       − Уж лучше бы так, − заметил Мишель, сделав большие глаза (хотя куда уж больше, чем были!), − Всеволод пришел меня утешать, ложился на меня, целовал, тряс и отходил со словами: «Я больше никак не умею».       Феликс весело и развратно оскалился, быстро отпивая какую-то гадость из своего бокала. Кузмин чуть наклонил голову, как бы кланяясь публике, оценившей его старания, и продолжил:       − Наконец я встал и разделся лечь. Стучится опять Паллада. Пришлось одеться и впустить, и наблюдать все ее нелепые всплески и выплески. Ах, боже мой! Я и не знал уже, как выпроводить ее, и спать хотелось, и гадко было и душно, меж тем, я чувствовал, к чему она подбирается. Мне же ничего этого не нужно было. И в этот самый момент на мое спасение из другого номера приходит к нам Всеволод − совсем одет, и даже в перчатках, кричит, что Палладу он разлюбил, что это − публичный дом. А-то как же иначе, милый мальчик, думаю себе я, разве Паллада твоя не последняя мерзавка и блядь? − подытожил Кузмин и с наслаждением затянулся папиросой, при этом казалось, он прямо ожидает аплодисментов и готов тотчас бисировать.       − Здесь, кажется, кто-то произнес мое имя, − донесся откуда-то слева низковатый и хриплый женский голос.       Мы все обернулись на него и, поверьте, там было на что посмотреть. За соседним столиком, в окружении трех или четырех кавалеров, сидела, полуобернувшись к нам, очевидно, та самая Паллада, о которой только что в деталях поведал «поэт». Красавицей ее назвать не решился бы никто. Но что-то в ней притягивало взгляд, да так, что не оторваться. Она была худа до чрезвычайности, с огромными темными глазищами, густо обведенными темным театральным гримом, с нарисованной или настоящей родинкой над сочно-алыми губами, на плечах ядовито-зеленая накидка, из-под нее торчали какие-то шелка, кружева, цветы, на шее бусы, поверх которых свисали какие-то амулеты, весом своим подчеркивая плоскость бюста, в волосах, убранных в подобие греческой прически, ядовито-малиновые ленты, и все это венчало покачивающееся траурное страусово перо, к плечу же пришпилена была орхидея.       Паллада решительно поднялась со своего места и в один шаг оказалась у нашего столика. Обнаружив, что свободного стула нет и, прежде чем кто-либо успел вспомнить о приличиях, уселась прямо на стол, закинув ногу на ногу. При этом из разметавшихся шелков выпросталась и обнажилась едва ли не по колено худая нога и звякнули на лодыжке металлические браслеты. Меня обдало резким, приторным запахом ее духов, с такой немыслимой силой, что едва не сделалось дурно.       Она дерзко, с вызовом, уставилась на Кузмина, он ответил ей невозмутимым взглядом:       − Ну что вы, милая Паллада. Вам показалось. Знаете, люди иногда находят другие темы для разговоров, − нежно пропел он.       Паллада хмыкнула, оценивающе скользнула глазами по Феликсу и Сержу и задержала его на мне. По-птичьи быстрым движением клюнув до нелепого длинный мундштук, выпустила быструю струю папиросного дыма в сторону и неотрывно глядя мне в глаза проговорила:       − Мой бог, до чего хорош! Умоляю, только не говорите, что вы тоже уранист!       − Ну что вы, мадемуазель… − сконфуженно пробормотал я, отчаянно краснея и краем глаза заметив, как Феликс прыснул в ладонь.       − Какое облегчение! − выдохнула Паллада и, глазом не моргнув, вспорхнула со стола и приземлилась ко мне на колени. − А то здесь, куда ни плюнь, одни тапетки, да тётки.       − Кто?.. – переспросил я и, опешив от ее выпада, инстинктивно ухватил за талию ее легкое, пошатнувшееся тело, в то время, как рука ее тут же обвила мою шею.       В этой немыслимой мизансцене нас и застала оказавшаяся вдруг рядом Тамара. Ее танец закончился, и теперь она пробиралась между столами в направлении восторженно галдевших, купавших ее в овациях друзей.       − Дмитрий Павлович?! Глазам своим не верю! Что вы здесь делаете? − воскликнула она, в искреннем изумлении замерев напротив.       Я попытался встать, чтобы поприветствовать ее, как полагается, но Паллада и не думала покидать моих колен.       − Тамара Платоновна, вы не поверите, я задаю себе тот же вопрос! − сконфуженно ответил я, от души надеясь, что выгляжу не слишком расхристанным. − Добрый вечер! Вернее, уже ночь… Как я рад вас видеть!       Она улыбнулась мне весело, с задором, очевидно, забавляясь моим нелепым видом, и протянула мне руку, которую я со всей возможной деликатностью поцеловал. Прямо так, с Палладой, сидящей на коих коленях.       − Ну, не буду вам мешать, ваше императорское высочество, − Тамара сделала безупречный реверанс, по всем правилам дворцового этикета, будто мы были не в прокуренном подвале, полном самых немыслимых персонажей, а на паркете Царскосельского бального зала, затем, невозмутимо послав мне воздушный поцелуй, развернулась и направилась к призывавшим ее друзьям.       − Скажи-ка, Серж, неужели великий князь совершенно «квадратный» [6]? − с убийственно печальным видом поинтересовался Кузмин. − Стало быть, напрасно я уже час сижу и гадаю, кто из вас кому кто?       − Ну что вы, − ответил за Зубова Феликс. – Он только притворяется.       − Вот как! − оживился Кузмин, бросив в мою сторону томный, призывный взгляд.       Я слушал их молча, ощущая себя полным идиотом, ибо обсуждали меня, но я в толк не мог взять, в каком ключе, и при этом неловко было выдать свое невежество, и вместе с тем это же чувство неловкости возмущало меня до крайности.       − А вы что, в самом деле, великий князь? − озадаченно спросила Паллада, соскальзывая с моих колен на диван, очевидно, отдавая тем самым дань уважения моему статусу.       − В общем, да… − бормотнул я, осознавая, что таким манером мне еще ни разу не доводилось представляться, и, пожалуй, никогда больше не доведется.       − А я химера! − выдала вдруг Паллада, метнув в меня испепеляющий взгляд из-под черных бровей, и дохнув на меня табаком и вином.       − Кто, простите? − уточнил я, полагая, что ослышался.       − Демонистка! − выдала она, и, забренчав бусами, придвинулась ближе.       − Мадемуазель… − начал было я.       − Мадам, давно уже мадам, − с непонятной резкостью поправил Кузмин.       − Мадам, не сочтите за труд объяснить, что вы имеете в виду? − взмолился я, осторожно отстраняясь, уже совершенно сбитый с толку.       − Гомерический блуд, − прозвучал ответ с другой стороны.       Я обернулся и с удивлением обнаружил сидевшую на подлокотнике моего дивана молодую даму, затянутую в узкий темный шелк. В позе, в точеном изящном профиле, в четком рисунке губ, в разрезе больших, темных прекрасных глаз, было что-то величественное, царственное даже, и оттого казалось, будто она восседает на троне. Контраст с моей собеседницей был столь разителен, что я решил − передо мною видение, а не живой человек.       Кажется, Паллада что-то прошипела в ответ, но слов я не разобрал, зачарованно разглядывая незнакомку.       − Вы знакомы? – спросил Мишель, − Ваше императорское высочество, перед вами восходящая луна современной поэзии – Анна Андреевна Ахматова.       Видение с достоинством кивнуло.       − Анна, это… − начал было Кузмин, но она перебила его.       − Я знаю, Мишель. Здесь все уже знают, − смотрела она при этом не на него, а на меня, смотрела изучающее и, вместе с тем, отстраненно, будто мысли ее были где-то далеко.       − В этом году у Анны Андреевны вышла первая книга. Может быть, вы слышали, сборник «Вечер»? – заметил Кузмин, худо-бедно поддерживавший светскость нашей, более чем странной, беседы.       − Боюсь, что нет, − покаялся я.       − Большое упущение! Вы бы нашли в поэзии ее ту повышенную чувствительность, к которой, как мне кажется, имеете тайное пристрастие. Она почти вовсе чужда манерности, свойственной многим молодым поэтам. А та доля манерности, что все же ей присуща, однородна несколько с манерностью Лафорга, то есть капризного ребёнка, привыкшего, чтоб его слушали и им восхищались. И самое главное, у нее есть своя собственная манера, свое лицо, это новый женский голос…       − Благодарю вас, Мишель, за это представление, − с легким кивком подытожила Анна, в голосе которой, впрочем, послышалась мне некоторая надменность, хотя Кузмин говорил явно с позиции поэтического небожителя, имеющего право судить и раздавать оценки.       − Могу ли я надеяться услышать сегодня ваши стихи? – обратился я к ней.       Она взглянула на меня сверху вниз со своего утеса, помедлила, как бы раздумывая, не послать ли меня к дьяволу и, после паузы, нараспев заговорила:       − У кладбища направо пылил пустырь,       А за ним голубела река.       Ты сказал мне: «Ну что ж, иди в монастырь       Или замуж за дурака...»       Принцы только такое всегда говорят,       Но я эту запомнила речь, −       Пусть струится она сто веков подряд       Горностаевой мантией с плеч.              − Прошу вас, еще! − взмолился я.       Она кивнула, рассеянно скользнув взглядом по залу, зацепившись за что-то или кого-то глазами, окаменела, и словно во сне заговорила снова:       − Сердце к сердцу не приковано,       Если хочешь − уходи.       Много счастья уготовано       Тем, кто волен на пути.              Я не плачу, я не жалуюсь,       Мне счастливой не бывать.       Не целуй меня, усталую, −       Смерть придёт поцеловать.              Дни томлений острых прожиты       Вместе с белою зимой.       Отчего же, отчего же ты       Лучше, чем избранник мой?              Невольно следуя за ее взглядом, я обнаружил, что сквозь непроглядные клубы табачного дыма к нам приближается некто высокий, стройный, с хорошей, почти офицерской выправкой, однако же одетый в штатское платье. Меня не покидало ощущение, что Анна Андреевна читает свои стихи не для нас, − для него, хотя не знаю, сколько он сумел услышать издали в этом жутком гвалте. Но уж последние-то строки точно…       − Те же и муж, − драматически изрек Кузмин, как бы деликатно отворачиваясь в сторону Сержа.       Подойдя, незнакомец едва кивнул в сторону «Мишеля», скользнув по нам своими странными туманными и холодными, чуть прищуренными и немного косившими глазами на предмет узнавания, а не узнав никого, обратил их снова на Анну. Этот серый взгляд из-под длинных светлых ресниц, будто обворожил ее ненадолго. Они неотрывно молча смотрели друг на друга, пока она не отвернулась даже несколько демонстративно, в мою сторону.       − Аня, ведь я просил тебя не идти нынче, − проговорил незнакомец, проглатывая «л» и «р», − Скажи, ради чего ты нарочно поступаешь назло?       − Господа, знакомьтесь, это мой муж, Николай Степанович Гумилев − обратилась к нам Ахматова, игнорируя его вопрос, при этом голос ее подрагивал, как от подступающей истерики. И я с ужасом подумал, что только этого еще сегодня не хватало. – Он где-то пропадал две последних ночи, а теперь, кажется, хочет отчета о моей нравственности, − она рассмеялась болезненным, совсем не веселым смехом. − Вообразите, когда я весной уезжала в Италию, он купил мне книгу Густава Флобера «Мадам Бовари», чтобы я читала в дороге. Как вы думаете, на что он намекал? Я все в толк не возьму, это было наставление к действию или предостережение?       − Анна, не пора ли домой? − совершенно владея собой, ответил на это супруг. – Право же, я не хочу скандала. И никому здесь он не интересен, − он вдруг очень внимательно посмотрел на меня, и я, досадуя на пьяную расхлябанность, постарался собраться и вложить в ответный взгляд весь возможный вызов.       Очевидно, играя на публику, Анна ломаным жестом протянула ко мне руку и огладила мою щеку тыльной стороной ладони, оглядывая меня с такою нежностью, что я и сам едва ей не поверил.       − Простите меня, милый, вы появились слишком поздно, − трагически печально проговорила она и, резко встав на ноги, не удостоив мужа вниманием, сама направилась к выходу.       Смерив меня на прощанье тяжелым взглядом, Гумилев последовал за нею.       − Ничего не понимаю, − пробормотал я, тряхнув головой.       − Лучше даже не пытайтесь, − успокоил меня Кузмин, махнув рукой в сторону уходящих. − В их супружестве сам черт ногу сломит. А вам оно к чему? Как потом в седле держаться станете? − и он плотоядно скользнул глазами по моим бедрам.       Я нахмурился, но не стал лезть в бутылку.       Утратив ко мне интерес, Паллада давно переместилась поближе к Феликсу, и тот, кажется, от души забавлялся, ухаживая за ней со всем возможным почтением. На губах его играла самая очаровательная из арсенала его улыбок, когда он подносил огонь к ее папиросе.       Прищурившись, Паллада сделала ему глазки, потом, как бы смутившись, опустила ресницы:       − Я знаю, это прозвучит немыслимо, но едемте сей же час ко мне! − страстно прошептала она, потянувшись к нему, как для поцелуя.       − Где вы живете? – светским тоном поинтересовался Фика, будто бы в самом деле рассматривал такую возможность.       − В бане! Адски шикарно! – выдала она, выпячивая свое тощее декольте.       И тут уж Феликс не выдержал, вышел из роли и прыснул в кулак.       − Боже мой, Феликс, я уже ничего не понимаю, − капризным и пьяным голосом протянул Зубов. − При чем здесь бани?       − Вы напрасно смеетесь и недоумеваете, господа, − вступил Кузмин. – Паллада Олимповна в самом деле живет почти что в «Казачьих банях», в Большом Казачьем переулке. Это если от Загородного, у самого Царскосельского вокзала, сразу влево. Переулок, конечно, мрачный и грязный, и вряд ли кто-то из вас бывал в таких местах, но, поверьте, за всем этим неприглядным фасадом кроется нечто совершенно дивное. И атмосфера и общество самые изысканные, самые эстетические и передовые. И пусть вас не смущает вывеска «Семейные бани» и лоток с мылом и губками. Смело толкайте стеклянную дверь с матовой надписью «Семейные 40 копеек» и входите. Из подъезда есть дверка во двор, во дворе другой подъезд. Поднимитесь на четвертый этаж, звоните, и вы в раю. Поверьте мне, ужас как экстравагантно. Вообразите: хозяйка в ядовитых шелках улыбается с такого же ядовитого дивана, горы искусственных цветов, десятки подушек, чучела каких-то зверей. От запаха духов, папирос, восточного порошка, горящего на особой жаровне, трудно дышать. Гости толкутся по гостиным, пьют чай, стряхивают пепел с египетских папирос прямо на ковры, вбрасывают монокли, чинно улыбаются, изящно кланяются… Хозяйка, откинувшись на диване с папироской в зубах, декламирует Бальмонта и «танцует», − в этом слове внезапно прозвучало все возможное презрение, − босиком его стихи. Впрочем, вряд ли она нынче станет там для вас танцевать… Да… − Мишель глянул на нее из-под полуопущенных ресниц, будто ведром помоев окатил, и продолжил, как ни в чем не бывало, − Но вот вам мое мнение. Если уж непременно хочется в баню, то поезжайте лучше на Знаменскую или на Вознесенский. Там нужно всегда заказывать солдата или тапетку. Вообразите, был я вчера в бане, болела голова, меня мыл банщик Василий, высокий, очень стройный, с черными чуть-чуть усиками, светлыми глазами и почти белокурыми волосами, смазливый и умелый, но с одним яйцом. Тихий ужас! − Мишель говорил и говорил, без остановки, не давая никому вставить слова, и, казалось, этому не будет конца, − Разговор сразу пошел деловой. «А вы как?» — «Обыкновенно…» − «В ляжку или в руку?» − «В ляжку…» − «Конечно, в ляжку, чего лучше», − обрадовался парень. Как бездушны были эти незнакомые поцелуи, но, к стыду, не неприятны… Предлагал на будущий раз «69», − Михаил Алексеевич мечтательно улыбнулся, а я почувствовал вдруг, как от этих его рассказов меня бросило в стыдный, совершенно неуместный жар, щеки мои горели, и я только надеялся, что под толстой тканью галифе не очень видно… впрочем, на меня, по-счастью, никто не обращал внимания, все внимали ему, − Нет, что ни говорите, а все-таки это славно − делать что хочешь с мужчиной, целовать его глаза, грудь, − Феликс согласно кивнул и пустил в потолок тонкую струйку табачного дыма, − Когда он кончает, у него род судороги и испарина, − продолжал Кузмин, − Мне кажется, что женщина думает только о себе, не любуется, не ласкает, не ценит…       − Да откуда бы вам знать, Мишель, − презрительно бросила Паллада, ластясь к Феликсу, который теперь думать о ней забыл и жадно слушал Кузмина, совершенно завладевшего его вниманием.       Михаил Алексеевич игнорировал также ее совершенно, продолжая вещать, будто завороженный звуками собственного голоса, изящно жестикулируя и поигрывая интонациями в таком духе, что даже самые невинные его слова звучали как нечто непристойное:       − Он все фиксировал меня своими светлыми, пьяноватыми глазами, минутами мне казалось, что он полоумный. Одевшись, он вышел причесаться и вернулся в серебряном поясе, расчесанный и несколько противный. Он был подобострастен и насилу соглашался садиться пить пиво, благодарил за ласку, за простое обхождение. Говорил, что главный его знакомый − какой-то князь (у них, знаете ли, все князья). Уверял, что дежурный ему просто сказал: «мыть», но он был не очередной, остальные спали; что в номера просто ходят редко, что можно узнать по глазам и обхождению. И, поцеловав меня на прощание, удивился, что я пожал ему руку. В первый раз покраснев, он сказал: «Благодарствуйте» и пошел меня провожать.       Мы сидели и слушали Мишеля, кажется, целую вечность, и уже гнусные эти откровения не казались ни шокирующими, ни возбуждающими, а только хотелось спать, и я, по-моему, даже начал задремывать. В какой-то момент очнулся и обнаружил, что Феликс и Серж куда-то испарились, и я сижу на своем диванчике, имея под боком откинувшегося на подушки Кузмина. Поэт смотрел на меня большими влажными глазами и загадочно молчал. Наконец-то. Сквозь жидкий завитой локон проглядывал лысеющий череп.       − Просто к сведению: я ничего не имею против à trois…− проговорил он, интимно понизив голос, и придвигаясь ко мне, чтобы я все-таки мог его расслышать.       − Что?.. − переспросил я, утопая в запахе розового масла, который он источал.       − Вы так очаровательно невинны, − восхищенно прибавил Мишель. – Или столь умело притворяетесь таковым, что я вам это даже прощаю. Впрочем, вам можно простить что угодно. С такими глазами, с таким лицом, с таким телом… Так и не смог уяснить для себя, с кем вы, с Сержем или Феликсом, но это, право, все равно. Согласитесь, оба в равной степени божественны. А хоть бы и с ними обоими…       − Боюсь, вы все неверно истолковали, − запротестовал я, осторожно от него отстраняясь.       − Неверно? А как же, простите, следует понимать появление вашего трио здесь, за вечере, посвященном греческой любви?       − Да мы понятия не имели, что здесь за вечер. Мне обещали, что я увижу здесь новаторские постановки, услышу современную поэзию, а вместо этого какой-то балаган пополам с Содомом! − не сдержавшись, почти прокричал я, в отчаянии от того, как близко придвинулся ко мне Кузмин.       − Вы хотите стихов, очаровательный юноша? Похвально! Я полагал, офицеры к поэзии равнодушны, вот и не мучил вас. Думал, вас больше прельстит что-нибудь этакое, с перчинкой. Ну раз вы сами просите, то, скажем… − и, изящно взмахнув рукой, он продекламировал:       Здесь цепи многие развязаны, −       Все сохранит подземный зал,       И те слова, что ночью сказаны,       Другой бы утром не сказал…       − Это я заметил, − сдавленно проговорил я. − Но все же хотелось бы чего-то посущественней… Из стихов, я имею в виду, − поспешно прибавил я, заметив, как Кузмин сделал «интересное» лицо.       − Ну, если вы настаиваете на чем-то посущественней, ваше императорское высочество, то пеняйте на себя, − почти промурлыкал Мишель и, неотрывно глядя мне в глаза, продекламировал нечто уже совершенно невозможное:       Не так ложишься, мой Али,       Какие женские привычки!       Люблю лопаток миндали       Чрез бисерныя перемычки,       Чтоб расширялася спина       В два полушария округлых       Где дверь запретная видна       Пленительно в долинах смуглых.       Коралловый дрожит бугор,       Как ноздри скакуна степного       И мой неутомимый взор       Не ищет зрелища другого,       О, свет зари! О, розы дух!       Звезда вечерних вожделений!       Как нежен юношеский пух       Там, на истоке разделений!              Когда-б я смел, когда-б я мог,       О, враг, о, шах мой, свиться в схватке,       И сладко погрузить клинок       До самой, самой рукоятки!       Вонзить и долго так держать,       Сгорая страстью и отвагой,       Не вынимая, вновь вонзать       И истекать любовной влагой!       Разлился соловей вдали,       Порхают золотые птички!       Ложись спиною вверх, Али,       Отбросив женские привычки!              Во все время этих поэтических чтений, он все сильнее придвигался ко мне, почти налегая, а я потихоньку пятился от него, перебираясь тем самым, к другому концу дивана, пока не уперся в подлокотник. Оказавшись в этой западне, я в ужасе подскочил и вынужден был ухватиться за край стола, потому что голова у меня закружилась.       − Что с вами, Дмитрий Павлович? − насмешливо поинтересовался поэт, ловя меня за руку и пытаясь усадить на место.       − Будьте добры… где здесь уборная? − жалко пролепетал я.       − О… совсем не обязательно для этого уединяться в уборной… − интимно понизив голос, заверил Мишель.       − Я… не в этом смысле, − уточнил я, покраснев до корней волос при мысли о том, что он подумал. – Мне, право же, дурно…       − Вот так комплимент моей поэзии, − расхохотался Кузмин. − Неужто стихи мои настолько плохи?!       − Стихи? Должно быть, это от вина… А где Феликс и Серж?       − Боюсь, они отправились варить сосиски, − дернув бровью, ответил Кузмин.       − Что? − не понял я, невольно усаживаясь обратно на диван (оказалось, сил стоять долго у меня не было).       − Ну, помните, куда вас послал Северянин? В буфете в самом деле есть плитка и можно, говорят, сварить сосисок. Не знаю, я сам не пробовал… Феликс решил, что это страшно оригинально, а Серж вызвался помочь, полагая себя более талантливой кухаркой.       Я кивнул, потом икнул, а потом меня стошнило.              **       Проснулся я в своей спальне, не помня, как и когда там оказался.       Осторожно огляделся по сторонам. Было сумеречно из-за плотно задернутых портьер, воздух в комнате был спертый, тяжелый, у самой кровати в изголовье стоял смердящий таз, в который я, очевидно, блевал весь остаток ночи. В кресле, вытянув ноги по полу и скрючившись в неудобной позе спал Феликс.       Попытавшись сесть в постели, я застонал – голова взорвалась вспышкой нестерпимой боли. От стона моего проснулся Фика и покосился на меня весьма недобро.       − И почему в образование великих князей не включают умение пить спиртные напитки? − проворчал он. – Я честно думал, что ты умрешь. И, после всего, что было вчера, я, знаешь ли, минутами думал, что так тебе и надо.       − Уж лучше б так оно и вышло, − простонал я, хватаясь за голову. − Впрочем, я и сейчас еще не уверен, что буду жить, − пожаловался я слабым голосом, озираясь в поисках питья, поскольку во рту у меня образовалась пустыня Сахара.       На прикроватном столике обнаружился заботливо оставленный кем-то кувшин квасу. Я потянулся к нему. Руки дрожали, едва достало сил поднять его и поднести к губам, и я чуть не выбил себе зубы, силясь сделать глоток. Вышло с третьего подхода.       − Фика? Боже мой, что ты здесь делаешь? – догадался удивиться я, кое-как утолив жажду.       − Какая черная неблагодарность! − воскликнул Феликс, потягиваясь и разминая затекшее от неудобной позы тело, − А ведь я спас тебя из цепких когтей Зубова. Имей в виду, он твердо вознамерился утащить тебя в свое логово показывать... табакерку. Воображаю, что сказала бы на этот счет Аликс!       − Не говори глупостей! Он ведь женат, − выпив залпом полкувшина, я больше не испытывал уверенности в том, что это была здравая идея, и с сомнением поглядывал в сторону блевательного таза.       − Тоже мне препятствие, − невозмутимо отозвался Феликс. − Вот ты собираешься жениться на ком-нибудь из ОТМА [7] или даже не всех скопом, уж не знаю, я запутался… И разве это помешало тебе натянуть меня сегодня ночью по полной программе?       Я покосился на него недоверчиво:       − Ничего подобного я не помню…       − Ты прав, − согласился он, с ноткой разочарования в голосе. − Не это помешало тебе, а выпитый совершенно в свинских количествах бренди, − он оглядел меня всего со смесью жалости и презрения (презрения было больше), − Митя, ну кто тебя научил мешать бренди с шампанским?!       Я посмотрел на него туманно, вообразив себе эту смесь, пляшущими руками водрузил на место кувшин и решительно согнулся над тазом в мучительном спазме.       − Бог мой, какая гадость, − проговорил Феликс, безуспешно пытаясь открыть окно, позабыв о зимних рамах. − И чего я только ради тебя не претерпел, пока ты развлекался. Теперь еще вот это…       − Развлекался?.. – с сомнением переспросил я, вытирая губы о рукав омерзительно несвежей сорочки.       − Еще бы! − огрызнулся Феликс, глянув на меня почти что с ненавистью. − Ночь, полная событий! Сам посуди, едва не угодил в лапы убийцы собственного пращура, напугал своим видом звезду императорских театров, взволновал сердца сразу двух поэтесс, едва не сцепился с ревнивым мужем, наконец, вызвал трепет в чреслах мэтра современной поэзии…       − Не напоминай мне! − скривился я, при мысли о масляных взглядах Кузмина и его потных ладонях, хватающих меня за руку.       − Балда ты, Митя! Немного терпения, чуточку участия, и он написал бы о тебе сонет! − бросил Феликс, прохаживаясь по комнате. Вид у него, надо сказать, тоже был неважный − бледное осунувшееся лицо, черные тени под глазами, измятая одежда. И все же со мной ему было не сравниться – он-то хоть на ногах стоять мог.       − К чему мне это? − недоумевающее уставился я на него.       − Вошел бы в историю, − пожал плечами Феликс.       − Не хочу я входить в историю. Тем более, в такую, − возразил я.       − Ну, ты, наверное, полагаешь, что и так войдешь в нее, на том лишь основании, что являешься двоюродным братом царя, − ответил на это Феликс, отчего-то вдруг страшно раздражаясь. − Да только не велики заслуги!       − А что он там такое говорил про банщиков? − вовремя вспомнил я, пытаясь перевести разговор на другую тему. − Неужели это правда? Ведь это не может быть правдой…       − Хочешь, сам проверь. Будем считать, что это еще один пробел в твоем образовании. − Когда ты перестанешь фонтанировать, так уж и быть, отвезу тебя в бани. Заодно и отмоешься, − добавил он, оглядев меня несколько брезгливо, и снова ринулся в бой с окном, в надежде на свежий воздух.       − Феликс, но это же гадость! – возмутился я, не веря, что он всерьез может предлагать такую экскурсию и все еще надеясь, что это розыгрыш.       − Гадость – это липнуть весь вечер к Зубову, после того, как мы не виделись два месяца, и я трясся ради тебя в поезде двое суток, а потом еще торчал тут у тебя целый день без маковой росинки во рту, дожидаясь, пока ты изволишь явиться домой! − вдруг окончательно взорвался Феликс, сдавшись в неравном бою с зимней рамой, что, кажется, еще сильнее его разъярило.       − Умоляю тебя, Фика, не кричи… − простонал я, хватаясь за голову. − Что ты такое говоришь? Не лип я ни к какому Зубову…       − Еще скажи, что вы и с Освальдом обсуждали сложности российско-британских отношений! Сперва в поезде, потом здесь! Может быть, в этой самой постели! − не унимался Феликс.       − Прошу тебя, успокойся… и говори тише, тебя услышит весь дом, − попытался урезонить его я.       − И на здоровье! Ты вот меня больше вообще никогда не услышишь! − на пределе возможной громкости проорал Феликс с искаженным, побледневшим до матовой белизны лицом и оставил меня одного, хлобыстнув на прощанье дверью так, что, кажется, стены задрожали.              Боюсь, до самого полудня я отчаянно фонтанировал, а к чаю, как и было запланировано, явился в Царское, бледный, подрагивающий и, кажется, все еще не вполне трезвый. Там, разумеется, о моих ночных геройствах уже было доложено. Сперва мне устроили ледяной прием. Потом первоклассную выволочку. Под занавес – преисполненный горестного упрека взгляд Ники, когда мы оказались вдвоем у него в кабинете.       − Дмитрий, боюсь я должен очень серьезно с тобой поговорить. Твой образ жизни находит себе много порицателей и я, конечно, слишком часто и уже не первый год получаю письменные жалобы и устные воздыхания о твоей погибели и о том, какой беспечный и дрянной из меня вышел опекун. Сперва они меня даже веселили. Я полагал, что слишком хорошо тебя знаю, чтобы верить сплетням. Когда молодые безобразничают, свет всегда бранится. Такова уж обязанность света. И такова уж роль молодых. Для этого и делать ничего особенного не надо – стоит тебе позавтракать у Донона, выпить бутылку шампанского или проехать на тройке, чтобы свет оплакал твою нравственность. Это смешно, нечего обращать внимания, брань на вороту не виснет – так думал я до сих пор. Но то, что доходит до меня последнее время, не укладывается ни в какие рамки.       Ты знаешь, что я имею в виду твое возобновившееся общение с Сумароковым-Эльстоном. Это прямо какое-то увлечение. Совершенная мания. Мы полагали… мы надеялись, что твоя дружба с этим человеком кончена, что ты перерос эти… ошибки юности, что он после Оксфорда подыщет себе другой объект, − печально проговорил Ники, жадно закуривая и старательно избегая моего ищущего, извиняющегося взгляда. – Ты ведь и сам знаешь, его репутация совсем никуда не годится, и он будет тянуть тебя за собою на дно. Вы двое, может быть, полагаете, что об этой вашей…. связи не судачат кругом? Так вот, довожу до твоего сведения, что это огромное заблуждение. Мне отовсюду говорят, насколько это мало подходящее для великого князя общество, и я, признаюсь, вполне согласен с этим суждением.       Лайминг давно меня предупреждал, что и твои полковые товарищи, но в особенности люди, подобные Феликсу, к которым тебя почему-то тянет, как магнитом, никак благотворно на тебя не влияют, а только становятся причиною умственного застоя, беспорядочности жизни и неблагоприятных слухов. Я не хочу повторять вслух, думаю, ты сам прекрасно понимаешь, что именно имеется в виду. И что уж мне совершенно непонятно, так это то, зачем вы это афишируете. Полагаю, ты не найдешь ничего приятного в том, чтобы сделаться любимой темой в салонах светских кумушек обоих полов. Тебе известно ли, какую службу сослужило в свое время поведение юного дяди Сержа для него самого, какой несмываемый отпечаток оставило на всей его последующей жизни, как искорежило его репутацию и общее мнение о нем, что после уж любой его промах интерпретировался только и исключительно в связи с приписываемой ему дурной славой? И сколько усилий было потом затрачено им, чтобы исправить это неблагоприятное мнение!       Никто не требует от тебя ангельской добродетели, но все вправе ждать, что хотя бы приличия будут соблюдены. Я не стану приказывать тебе. Хотя многие сочтут, что следовало бы… Но я очень прошу, советую, нет, настаиваю, чтоб ты как следует подумал, нужна ли тебе такая слава, такая компания. Признаюсь, мне даже повторять противно все то, что мне о твоем друге передавали, − Ники поморщился. – А главное, слышать это все в прямой связи с тобой, а через тебя – со всей фамилией. Мне доложили, что видели тебя с какими-то еще более сомнительными личностями из артистической среды, в каком-то сомнительном заведении, чуть ли не в подвале... Дмитрий, послушай, в твоем положении нельзя бездумно ехать куда ни попадя, как только тебя позовут. Надобно думать прежде о чести Семьи. Мне претит читать тебе нотации, но так уж вышло, что кроме меня сделать это некому. Тебе теперь кажется, что все, что ты делаешь, это так, вроде бы, черновик, несерьезно, набело потом перепишешь, тебе кажется, что в юности все возможно и все следует попробовать, от всего откусить. Поверь мне, это не так. Ты уже пишешь историю своей жизни, и каждая клякса, каждая помарка так и останется в ней навеки, и все, что ты испробуешь, так и будет отравлять тебя до конца твоих дней. И все это тем хуже, что ты у всех на виду.       Пойми, все мы, все равно, что на сцене, и уж прости, никаких импровизаций не предусмотрено – каждый должен честно играть свою роль. Ту, что предложена в пьесе. Хотя бы прилагать к этому усилия. Прошу тебя, будь осмотрительней. Не губи свою жизнь. Не плюй на репутацию династии. Уж слишком многие из нас постарались в этом до тебя. А я так в тебя верил… верю.       Я сидел перед ним пристыженный, скромно прихлебывая сладкий горячий чай, в котором плавал кругляш лимона, и досадовал на самого себя, что заставляю его пережить эти мучительные минуты, и те, когда он, должно быть, выслушивал или читал доклад о моих похождениях, стыдясь за меня. По-видимому, в самом деле стоило прислушаться к тому, что он говорил. Теперь я понимал, что шпионов и осведомителей вокруг меня значительно больше, чем я предполагал. И не важно, приставлены ли они Охранкой или это некто, располагающий достаточным досугом, чтобы следить, на каком извозчике я еду и с кем.       Дядя Ники настоял, чтобы я остался у них в Царском на все выходные. Я не решился перечить, хоть, более-менее придя в себя к вечеру, испытывал настоятельную потребность уладить нелепый разлад с Фикой. Честно говоря, едва очухавшись от похмелья, я ни о чем другом не мог думать. Мне не давала покоя эта сцена, закончившаяся многоточием, это хлопанье дверьми, эти обвинения. В чем?! Я должен был объясниться. Но вместо этого два дня прилежно изображал из себя пая, играя с Ники на бильярде, отправляясь на верховые прогулки с княжнами, дурачась в детской с Алексеем, помогая Аликс распутывать нитки на рукоделии.       В понедельник меня ждала служба, и я не посмел манкировать необходимостью явиться в полк после учиненных мной безобразий. Но из полка уж сразу поехал в Юсуповский дворец. Однако Феликса дома не застал. Оставил для него записку с просьбой дать знать, когда ему удобно будет встретиться. Но ни в тот день, ни на следующий, ответа не получил. Выждав пару дней, ощущая себя назойливой мухой, снова без приглашения поехал на Мойку. Мне сказали, что Феликс нынче никого не принимает. Это звучало уже гораздо хуже, чем просто «нет дома». Уверенный, что вторую мою записку постигнет та же участь, я все же попросил передать ему: «Фика, нам нужно увидеться и поговорить. Неужели, ты все еще дуешься? Ведь это глупо. Прошу тебя, будем снова друзьями?.. Твой Дмитрий». Мне показалось, что принимая от меня клочок бумаги, камердинер с трудом подавлял усмешку.       Ожидаемо не получив ответа и на эту депешу, я принялся методично, с перерывами в час-два, телефонировать ему из дома, всякий раз слыша новую ложь о причинах невозможности разговора: «Он в Царском на даче. Он засел на написание романа и не желает отрываться в момент, когда его посетило вдохновение. У него открылась родильная горячка…». Это положительно начинало раздражать. Попытался было махнуть на него рукой и старательно «не вспоминал» о нем дня три. Я был уверен, что за такой срок успею успокоиться и выбросить из головы нелепые бредни. От этих стараний, не в силах думать ни о чем другом, совсем потерял голову и аппетит, вызвав волнения у заботливого Лайминга. Тот даже позвал ко мне врача, чтоб меня осмотрели. Врач покачал головой, порекомендовал больше бывать на свежем воздухе и раньше ложиться спать. Grand merci! Забыл только порекомендовать крымский климат, в дополнение к прочим банальностям.       На свежем воздухе я и в самом деле бывал теперь часто, дежуря под окнами Феликса, как какой-нибудь сбрендивший Ромео. Правда, сомневаюсь, что Ромео приходилось так сильно отмораживать себе нос и яйца, блуждая под балконом предмета своего вожделения. Небось, у них там в Вероне ветра так не завихеривали, как в нашей северной столице. Со сном было того хуже. Вернее, его совсем почти не стало. Я часами бултыхался в постели, переворачиваясь с боку на бок, в надежде найти такое положение тела, в котором мысли о Феликсе перестанут пожирать мой мозг.              Отчаявшись, я решил устроить засаду напротив Юсуповского дворца. Обосновался в урчащем моторе с намерением ждать до последнего. Когда-нибудь я увижу его входящим или выходящим, и ему придется меня выслушать. Ждать пришлось долго, и от скуки, да после нескольких бессонных ночей меня все-таки сморил сон. Очнулся я от стука в оконное стекло. Продрал глаза и увидел Феликса, разглядывающего меня не то весело, не то зло. Я жадно вцепился в него глазами, впитывал в себя весь его милый облик, только теперь со всею ясностью осознав, как скучал по нему все эти дни отлучения. Он был совершенен: нежный овал лица, лукавый разрез глаз, сочные чувственные губы, сейчас недобро поджатые, свежий от морозного воздуха румянец.       − Слуги решили, что к дому приставили шпика, − заявил он вместо приветствия, и после некоторого колебания в ответ на мое приглашение, все же сел на соседнее сиденье. – Ну и что такого экстраординарного имеет мне сообщить великий князь? – с холодной иронией поинтересовался он.       − Я прошу объяснений, − ответил я, со всею возможной твердостью.       − Каких же, ваше императорское высочество? − искренне удивился он.       − Я хочу знать, в чем меня обвиняют и… и почему ты избегаешь меня? – изрек я, досадуя на то, как жалко и неуверенно это прозвучало. А я ведь загодя приготовил столько весомых и точных аргументов. Но со сна, от неожиданности его появления, не мог припомнить ни одного.       − Все уже было сказано, − ледяным тоном бросил Фика, демонстративно отворачиваясь от меня, будто бы его вдруг страшно заинтересовал дворник, орудующий лопатой над конструкцией сугроба неподалеку. − Не имею привычки повторять дважды.       − Феликс, но это абсурд! – воскликнул я в безмерном возмущении.       − Абсурд – это то, что после известных событий я все еще с тобой разговариваю! – выкрикнул он, и голос его от злости сделался неприятно высоким, визгливым.       − Да каких событий, помилуй?! – справедливо вознегодовал я. − Ты же сам познакомил меня с Сержем, сам пригласил его присоединиться к нам…       − Но откуда мне было знать, что ты так сильно им впечатлишься, − скривил губы Феликс. – Хотя тебе многого не надо. Стоит кому-то посмотреть в твою сторону хоть сколько-нибудь благосклонно, как ты тут же принимаешься вилять хвостом и нарезать вокруг него круги. Должно быть, сказывается несчастное детство, когда тебя швыряли от одной родни к другой. Надо было как-то приспосабливаться, вот ты и втянулся…       − Феликс, остановись. Ты говоришь обидное, − пробормотал я, насупившись, потому что в его словах и в самом деле был резон.       Но Фика не обращал на мою обиду никакого внимания и продолжал:       − И чему я, собственно, удивляюсь, раз уж тебе сын бакалейщика сгодился.       − Кто? – не понял я.       − Оззи. Твой любимый Рейнер.       − Снова-здорово! Да сколько можно повторять… Мы просто уехали вместе из Архангельского. Потому что… по пути было. После поезда я его в глаза не видел, знать не знаю, где он.       − Скажи, тебе не противно? Ах да, ты ведь не знаешь. Ну, конечно, он умеет напустить на себя важности своими отрепетированными манерами. Со стороны посмотришь, прямо лорд. Вряд ли он тебе рассказывал, какими путями попал в Оксфорд. Не правда ли, удивительно! Отец держал лавку в каком-то занюханном Шропшире или где-то еще… Оззи вырос в квартирке над магазинчиком. И вдруг Оксфорд. Откуда такие деньжищи?! Тем более, когда в семье семеро по лавкам? Нет, ты не маши руками, ты послушай. Бедный мальчик шатался туда-сюда, пытаясь найти свое место под солнцем, пока его не занесло в Финляндию, где он получил место учителя английского языка. Впрочем, учительствовал недолго. Такие, как он, понимают, что весь их капитал – умение понравиться и втереться в доверие. И он нашел способ понравиться нужным людям. Он свел знакомство с супружеской четой Доннер, а это, заметь, были не только весьма приятные люди, но и весьма состоятельные. Конечно, чистое совпадение. Так вот, они что-то там такое разглядели в скромном, обходительном юноше, что пригласили его, недолго думая, переселиться к себе на виллу. Оззи с радостью принял приглашение. Двусмысленность ситуации его нисколько не смутила. Еще бы! Бьюсь об заклад, он с самого начала распознал, что к чему и чем придется платить. Ну и что с того, не так ли? Тем более, что так можно было сэкономить на плате за жилье… Как думаешь, зачем он был им нужен? Отрабатывать на нем родительские инстинкты? О да, господин Доннер всю жизнь славился тем, что пристраивал себе под крылышко нуждающихся молодых людей, и всё примерно одного возраста, и непременно симпатичных. Ну да. Конечно, ведь у него не было детей, и он так мечтал о сыне. Вырастил таких приемышей, должно быть, с десяток… Знаешь, что было дальше? После полугода совместного проживания, Оззи заработал на щедрое предложение оплатить его учебу в Оксфорде. Представь себе, старикан предложил внести плату за полный курс. Кругленькая сумма, не сомневайся! Интересно, что такое понадобилось для этого сделать Оззи?.. Ну, я не знаю, может, он ему там английский преподавал. А все же, я думал, великим князьям не comme il faut общаться с проститутками.       − Прекрати это! Замолчи немедленно! Не желаю слушать эти гнусности! – прошипел я, вспоминая, как благородно и просто по-человечески повел себя со мною Освальд там, в Архангельском, когда я был на грани самоубийства, и по чьей милости!       − Нет? Ты же сам хотел поговорить. Разве не за этим приехал? − не унимался Феликс. − А, впрочем, что это я тебе продажными в глаза тычу! У вас же в семье так принято. Твоим кузенам, всем поголовно, кажется, чем более захватан товар, тем слаще, вон, и батюшка твой подобрал не первого сорта мадам. И я сейчас не про первого мужа…       − Не смей! Слышишь! – прорычал я, ощутив прилив бешеной ярости, и едва сдерживая себя, но Феликс не замолкал, продолжая мурлыкать невозмутимо светским тоном:       − Говорят, Владимир Александрович уже наскучил ею, и не знал, как отделаться, вот с рук на руки и передал. Интересно только, почему это она первенца от твоего отца Владимиром нарекла, ты не знаешь?..       Кровь бросилась мне в голову и уж не знаю, как это произошло, но в следующую секунду мой кулак впечатался Феликсу в скулу. В тесноте мотора замахнуться толком было невозможно, (да и не сказать, чтобы у меня была обширная практика по этой части), и удар вышел неловкий, не бог весть какой, скользнул по касательной, однако все же был явно чувствителен и притом неожиданный.       Ярость выплеснулась в этом ударе мгновенно и окончательно, и при виде того, как опешивший Фика схватился за лицо, я вмиг остыл и осознал содеянное.       − Ради Бога, прости, я не хотел… − пробормотал я, бросившись к нему, но он отпихнул от меня, крича уже что-то совсем дикое, невообразимое, какие-то площадные слова, шаря по двери мотора, но не зная, как ее открыть.       Я воспользовался его замешательством – рванул за ворот шубы на себя, обнял с силой, прижал к себе, вырывающегося, яростного, колотящего меня по спине больно, не в шутку кулаками, до тех пор, пока он не затих, обессилев.       Все шептал ему куда-то в шею: «Прости… прости… ну прости меня, пожалуйста… я виноват, да, виноват… прости ради бога…», и все было забыто: и немыслимое оскорбление, и нелепые его обвинения, и собственная моя ревнивая смертельная обида, душевная рана, нанесенная всей этой гадкой, подлой историей с Василием, когда меня так пошло и низко водили за нос. А потом как-то само собою так вышло, что губы мои прижались к его виску, пахнущему какими-то терпкими духами, нашли мочку уха, скользнули по скуле (Феликс вздохнул пораженчески, отклоняя голову, выгибая шею), оцарапавшись о пробившуюся к вечеру щетину, нашли губы Феликса, потерлись о них, прихватили одну, потом другую, вжались в обе, выпустили язык вперед парламентером, и он льстиво проник внутрь, во влажное и скользкое, заюлил, ища себе подобного. Феликс возмущенно или возбужденно простонал мне прямо в рот, и от этого стона в паху у меня дернулось и погорячело, вздыбилось. Окончательно дурея от страсти, я навалился на него всем телом, как мог, игнорируя неудобство места, шаря по нему руками, силясь забраться под одежду. Он забился подо мною встревоженным мотыльком: «Митя! Митя! С ума сошел! Не здесь же! Идем в дом!»              **       Мы прямо вбежали в пустой холл, помчались вверх по парадной лестнице, спотыкаясь о ступени, но когда оказались на лестничном пролете. Феликс удержал меня.       − Тихо, стой теперь! – приказал он, глянув на меня шальными глазами, вцепляясь мертвой хваткой в пряжку моего ремня и неумело, но решительно ее расстегивая.       − Что ты творишь?! – шепотом прокричал я, озираясь по сторонам, но не в силах удержать счастливую шалую улыбку, растянувшую губы.       − Всегда хотел сделать это здесь, − поделился мечтой Фика.       − Нас же увидят! – ужаснулся я, и от ужаса этого, от того, что чуть захватило дух, желание мое только возросло.       − Ерунда! – беспечно бросил Фика, быстро и несколько нервически сдергивая с меня шинель и принимаясь расстегивать мой мундир. − Все слуги уже спят, я их отпустил, а родители в Царском. Ну же, не трусь! Это будет шикарно, − он смотрел мне в глаза тяжелым развратным взглядом и уже тянул меня вниз, понуждая опуститься на мягкий ковер. – Снимай с себя все! Давай! Быстрей! Не могу ждать! – командовал Феликс, и я, заразившись его нетерпением, принялся торопливо раздеваться, путаясь пальцами в пуговицах и петлях, борясь с узкими голенищами сапог. Фика разоблачался с тою же поспешностью, попутно оглядывая меня жадно и одобрительно.       − Какой ты сделался славный! – изрек он вдруг свой вердикт, − Если б я только знал!       − Славный? – переспросил я, не зная, что мне делать с этим странным эпитетом, но Феликс не был настроен вдаваться в детали.       − Садись! − он требовательно нажал мне на плечи, − Вот так. Нет, постой, не хочу этого! Я сам.       Бросая эти отрывистые указания, он усадил меня, несколько опешившего от такой прыти, прямо на пол и сам без обиняков опустился сверху, разведя ноги широко в стороны и обхватив коленями мои бока. В руках у него мелькнул какой-то витиеватой формы пузырек. Феликс торопливо сдернул крышку и вылил себе на пальцы дурманящее пахучее масло. Не испытывая ни малейшей неловкости, он глядел на меня с игривым вызовом, поддразнивая, испытывая. Завел руку себе за спину и вниз, и она что-то там такое делала, заставлявшее его мучительно хмуриться и приоткрывать рот. А потом я ощутил вдруг рутинное какое-то, прозаичное прикосновение к своему естеству. Умелая, будто привычная к этому ладонь обхватила меня и направила куда следовало. Потеряв равновесие, я невольно откинулся назад, опираясь на локти, глядя, как Феликс приподнимается на мне, кривясь, с заломленными бровями, и опускается вновь, всхлипывая и постанывая. Я опомниться не успел, так быстро все это произошло, а он уж, гибко прогнувшись всем телом, вцепился в мои бедра, ища опоры, и заплясал на мне самый прекрасный на свете танец. Во всяком случае, ничего, даже близкого к этому совершенству я в Мариинском театре не видел.       Меня заколотило мелкой дрожью от стремительно накативших острейших ощущений, как будто кто-то запиликал смычком по оголенному нерву, да и от самого этого зрелища, бесстыдно освещенного огромной хрустальной люстрой, горящей в полную силу, тихонько и мелодично позвякивающей от скрещивающихся на ней воздушных потоков. Феликс стонал бесстыдно и хрипло, поминутно облизывал пересохшие губы, вскрикивал, кощунственно призывал Бога в свидетели этого грешного действа. У меня, в общем, тоже молчать не получалось, но я хоть как-то пытался сдерживаться. По крайней мере, на первых порах, пока страсть не притупила бдительность льстивыми увещеваниями, мол, в такой час в самом деле все слуги спят.       Однако же, его самоуправство решительно начинало докучать, и я рискнул взять дело в свои руки, но, упершись в пол, чтобы продвинуться чуть дальше от ступеней и заполучить более выгодную диспозицию, ощутил, что натурально обдираю голый зад о ворс ковра. Зашипел от досады. Феликс, заметив это, ухмыльнулся.       − Что-нибудь не так? – спросил он, задыхаясь, и продолжая деятельно объезжать меня самым жестким образом, от чего на лбу его уже проступила испарина.       − Я не привык, чтобы меня… погоди, постой! – я прихватил его под не в меру разошедшиеся в скачке бедра, удерживая от ненужной прыти.       − Хочешь, чтобы все было по-твоему? – строптиво поинтересовался Феликс, намереваясь, кажется, помешать мне.       − Хочу, чтобы все не кончилось через минуту, − пояснил я, криво ухмыльнувшись, перебарывая досадное смущение и сладострастную судорогу.       Феликс хулигански присвистнул и рассмеялся, плотоядно и напряженно, но позволил мне действовать по своему усмотрению.       Было слишком хлопотно пытаться переместить его под себя, да и слишком жестким был пол для изящных перекатов, несмотря на всю толщину роскошного ковра, так что я просто крепче ухватил его под ягодицами и принялся насаживать на себя, задавая тот ритм и ту глубину, какие сам считал нужным. Феликс немедленно потерял остатки самообладания. Синие глаза его распахнулись, будто в удивлении, закатились, голова запрокинулась, и он протяжно и жалобно вскрикнул – раз, другой, третий, заметался было, словно пытаясь вырваться и соскочить с меня, но смирился и ослабел, подчиняясь моему самоуправству.       Я длил эту пытку так долго, как мог, уже имея кое-какой опыт, уже зная: чем больше отсрочиваешь финал, тем он ослепительнее и оглушительней. Нравилось смотреть, как он кривит и кусает свои красиво очерченные губы, как страдальчески сводит брови, как гладит сам себя по ходящей ходуном груди, по животу и ниже, ниже, как отчаянно обхватывает себя рукою и проводит вверх-вниз по стволу, то медленно, сонно, то все ускоряясь, бесстыдно и призывно поглядывая на меня. Но руки мои заняты, и я оставляю эту пленительную работу на него.       Он сдался первый – в какой-то момент лицо его сделалось вдруг страшно сосредоточенным, и он зачастил рукою, беспомощно хватая ртом воздух, потом оскалился, стиснув зубы, вскрикнул со странным, уязвленно-растерянным выражением на лице и оросил мой живот и грудь вязким и горячим семенем. Резкий, навязчивый запах чего-то морского, крымского ударил мне в ноздри, заставляя память легкомысленно поигрывать с «тогда» и «сейчас», пока я, впитывая глазами Феликса на пике удовольствия, еще покачивающегося на мне с жалобными, какими-то подскуливающими звуками, но все более слабеющего и поникающего, как сломленный стебель цветка, стремился догнать его в этой гонке за наслаждением.       И оно пришло так остро, так ярко, так ни на что не похоже, что за какую-нибудь минуту до того, как все закончилось, я отчетливо осознал, что никого и никогда не буду желать так сильно, с такой удушающей и мучительной тягой, как его.       И уже потом, засыпая в его постели, уже на самой кромке сна, улыбаясь счастливо и устало, я вдруг поймал за подол беглянку-мысль: «А до чего же ловко он, разыграв деланную ревность, выкрутился, чтобы не оправдываться в собственных, вполне весомых и истинных грехах». Мысль эта сизым облачком набежала на лазоревый небосвод обретенного счастья, но не омрачила его – мое солнце было слишком ярким для таких жалких помех.              Но это было позже. А прежде того, когда мы отлежали на месте преступления время, потребное, чтобы прийти в себя, чтобы реальность обступила нас, нашептывая об осмотрительности и о чертовском везении (нас все еще никто не поймал с поличным), овевая прохладным сквознячком, проницающим через массивную парадную дверь и щекочущим остывающие после любовной горячки тела, и когда я, наконец, зашевелился, лениво и нехотя потянувшись за разбросанной по полу одеждой, Фика одернул меня:       − Нет! Постой!       − Но ведь мне, пожалуй, пора… − неуверенно пробормотал я.       − Ничего подобного. Ты остаешься, − заявил он с деспотическим упрямством на лице и в голосе. − В доме еще столько мест, где я давно мечтал это сделать, − загадочно и дразняще улыбаясь, проговорил он, хоть я видел, что силы его иссякли уже в этом маленьком спектакле, разыгранном здесь, глаза были сонные, а жесты – медлительны.       Никогда не забуду той странной ночи, когда мы с ним, совершенно голые, держа в руках кое-как собранную с пола одежду, то плелись, то неслись через анфилады неосвещенных залов, шлепая босыми пятками по холодному паркету, останавливаясь тут и там для долгих поцелуев и взаимных обшариваний (вдруг что-то изменилось с прошлого раза), теряя по пути предметы гардероба, выпадавшие из рук, путаясь в портьерах, у которых страсть застигала нас.              **       − Ладно, – смилостивился Феликс. – Будем считать, что это было помутнение рассудка… Комедия положений в духе «Сна в летнюю ночь». Полагаю, нам обоим есть в чем себя упрекнуть.       − Я рад, что ты хоть так признаешь свою вину. Но моей вины…       − Молчи! Не смей возражать! – предупредительно прикрикнул на меня Феликс, гневно нахмурившись.       − Уж кто-кто, а я-то тебе верен! − настаивал я.       − Каждый день кувыркаясь с новой балериной? − прищурившись, уточнил он. – Как же ты ухитрился?       − Не преувеличивай. Не каждый день. И не каждый раз с новой. И вообще, при чем здесь балерины, при чем здесь дамы вообще?! Ведь это другое и потому не в счет!       − Митя, милый мой. Это то же самое. Не пытайся оправдать свое свинство. Между прочим, я был крайне терпелив, выслушивая, что у тебя каждый раз новая на завтрак, обед и ужин. Ты уже весь кордебалет Мариинского перебрал или еще остался кто-то про запас?       − Да их всего-то было…       − Митя, меня сейчас стошнит! Даже думать не хочу о том, скольких ты перебрал, и сколькие другие их перебрали до тебя!              [5] Quod erat demonstrandum - (лат.) Что и требовалось доказать.       [6] То есть гетеросексуален       [7] ОТМА - сокращение, состоящее из первых букв имён, которое использовалось дочерьми Николая II и Александры Фёдоровны: Великими княжнами Ольгой, Татьяной, Марией и Анастасией.                     

Отец №3. ЛаймингЪ

      

      Юность неукротима и имеет нужду во многих наставниках,

учителях, руководителях, надсмотрщиках, воспитателях.

Что конь необузданный, что зверь неукротимый,

то же самое и юность.

      

      Иоанн Златоуст

      

      Любовь слишком молода, чтобы знать, что такое совесть.

      

      Клайв Стейплз Льюис «Пока мы лиц не обрели»

      

      Я заехал к себе ранним утром. Перед тем, как явиться в полк, следовало хотя бы сменить вчерашнюю сорочку и побриться. Часы мои, как на грех, встали, и я дорогой думал, что уже много поздней. Проносясь, однако, мимо здания Городской думы, метнул взгляд в его сторону и от сердца отлегло. Оказалось, что успеваю даже выпить кофе и заморить червячка (что было вовсе не лишним после затраченных на бурную ночь усилий).       Состояние мое было странное. Не спал я ни часу и меня, конечно, изрядно штормило. Тело слушалось повелений головы с некоторым запозданием, фантастически пустая голова кружилась безбожно, а мысли в ней путались и скакали, как чертенята в ночь перед Рождеством, но были меж тем веселы и проказливы. На губы то и дело наползала дурная блаженная улыбка, я напевал, насвистывал, неуклюже пританцовывал, словом, проделывал все те глупости, на кои столь падки влюбленные, в волшебную пору, когда судьба их сбылась. Я ощущал себя бессовестно и безмерно счастливым, я был влюблен во все вокруг, я готов был весь мир обнять и расцеловать, и мне казалось, весь мир отвечает мне взаимностью.       Так продолжалось ровно до того момента, когда в столовую вошел Георгий Михайлович. На челе его высоком читалась смесь скорби, гнева, разочарования и, пожалуй, даже презрения. С нарочитой беспечностью, я пожелал ему доброго утра. Он пробурчал сухое приветствие. Я попытался завести обычный утренний small-talk. Он отвечал односложно, почти отказываясь вступать в переговоры. Я выпустил парламентером какую-то недавно услышанную шутку. Он нетерпеливо оборвал меня на полуслове:       − Вы ничего не хотите мне сказать, Дмитрий Павлович? – и тут же поджал тонкие губы.       В детстве моем такая его стратегия действовала безотказно: я обыкновенно немедля ощущал себя самым растреклятым дерьмом на свете и принимался каяться во всех грехах сразу, просто на всякий случай. Мне тогда отчего-то казалось, что он всесилен, вроде Боженьки и, конечно, все равно читает мои мысли, а посему лучше уж исповедаться. Авось и простят.       Но было одно «но». Перед ним теперь был не выдрессированный мальчуган, а взрослый великий князь, на секундочку, полноценный офицер и вообще самостоятельная личность.       − А я что-то обещался вам рассказать? – поинтересовался я нейтральным тоном.       − Мы с вами, кажется, договаривались, что ежели вы планируете ночевать вне дома, то будете ставить меня в известность о своем местопребывании, чтобы я мог быть уверен, что мне не придется давать отчет императору о вашей безвременной кончине, и не искал бы вас по всей столице и окрестностям с фонарями, − почти прорычал Лайминг.       − А вы искали? И прямо с фонарями? – полюбопытствовал я, заставив себя улыбнуться, хотя рука моя с недонесенной до рта чашкой кофе, начала ощутимо подрагивать.       Лайминг посмотрел на меня этим своим проклятым отеческим взглядом, и я поспешил отвернуться, чтобы не подпасть под его действие.       − Когда вы не вернулись из полка, и никто не мог сказать, где вы, после методичного телефонирования всем вашим знакомым, имеющим дома телефонные аппараты, я, следуя данным мне указаниям, к ночи был вынужден послать на поиски, − суховато проговорил он. − Справлялись во всех домах, где вы бываете и во всех известных нам излюбленных вами местах. Но никто и нигде вас не видел после того, как вы покинули казармы. Наконец, ваш мотор отыскался стоящим напротив Юсуповского дворца, и все сделалось ясно.       − Что же вам сделалось ясно, позвольте узнать? − с издевательской любезностью уточнил я, ощущая, как нарастает во мне возмущение и гнев.       Он пожал плечами, поражаясь, кажется, моему бесстыдству:       − Что снова повторяется все то, что уже было, и о чем с вами уже велись беседы, и по поводу чего вы неоднократно давали клятвы и обещания… Словом, к чему мне пересказывать все это вам, ведь вы и сами знаете.       − Да нет уж, вы, пожалуйста, поясните, сделайте милость, чтобы я хотя бы мог в точности знать, в чем меня обвиняют. А то уж как-то слишком смутны ваши намеки, − не унимался я.       Лайминг тяжко вздохнул, пожевал губами, посмотрел на меня с болью и тихо проговорил:       − Ну что ж, извольте. Покуда сплетни, что о вас носились, ограничивались упоминаниями возлияний и компании доступных женщин, все это, как будто, было терпимо. Во всяком случае, в рамках обычных прегрешений нашей золотой молодежи. Хоть, разумеется, и в корне неприемлемо для репутации великого князя, которому следовало бы своим примером задавать тон поведению и выступать в качестве безупречного образца такового. Но с некоторых пор все чаще и все в больших деталях передаются совсем другие слухи, а именно, о ваших будто бы наклонностях в сторону лиц своего же пола, вернее сказать, одного конкретного лица, с которым вы почти открыто демонстрируете свою особую связь. Он уезжает из столицы, слухи как будто затихают, он возвращается, и все возобновляется с прежней силой. Теперь же, когда он окончательно оставил Англию, я полагаю, слухи эти дойдут уже до каких-то немыслимых пределов. И я не стал бы бить в колокола, если бы не получил на днях анонимного письма, где говорились прямым текстом и в самых недвусмысленных выражениях о том, что младший князь Феликс Юсупов ваша любовница, или вы его, или бог знает, что еще, и что он возит вас по каким-то грязным притонам, где всюду использует вас как афишу, кичась своей близостью к вам, и знакомит с разной непотребной публикой с тем, чтобы вы еще сильнее себя роняли. Вам хотелось знать, что о вас говорят, так будьте же в курсе. Вы сами этого просили, − Лайминг развел руками, внимательно вглядываясь в мое лицо в поисках реакции на свои слова.       На протяжении всего его монолога я неотрывно смотрел на него исподлобья, стараясь удержать каменное выражение на физиономии, но на какой-то из реплик вдруг ощутил, что вся левая моя скула начала предательски подергиваться. Увы, и голос мой задрожал от долго сдерживаемого гнева, когда я, наконец, заговорил со всею возможной холодностью:       − Меня слегка берет омерзение от нашего города с его сплетнями, − начал я, и невольно скривил губы. − Я слушаю вас, Георгий Михайлович, и изумляюсь, как это вы можете всерьез повторять все эти пакости, в том смысле, что в них верите и находите их основательными. Но, бог с ним, вы всегда относились ко мне предвзято и, кажется, готовы уцепиться за любую гадость, что вам обо мне скажут, лишь бы только был повод потретировать меня своею властью надо мной, заняться моим воспитанием на прежний манер. Но то, что вы доносили на меня Его Величеству, все те случаи, когда вы ходили ему живописать, что я напиваюсь и валяюсь в грязи!.. C’est ecoeurant. [8] Имейте в виду, Георгий Михайлович, я знаю это наверно, потому что он сам мне об этом передавал, так что я давно потерял к вам всякое доверие.       Лицо Лайминга пошло алыми пятнами, на лбу выступила испарина, в глазах отразилось почти что страдание, когда он ответил мне:       − Мой дорогой Дмитрий Павлович, мне больно слышать эти ваши слова, эти несправедливые упреки. Ведь если есть кто-нибудь, интерес которого, не говоря уж о чувствах, которые он к вам всегда питал, заставляет не говорить ничего дурного про вас, то это, конечно, я. Есть ли смысл заверять, что любя вас искренно и истинно, я был огорчен весьма теми воплями, которые последние годы раздавались против вас в Петербурге с нарастающей силой? К несчастью, вы были предметом многих разговоров, и даже мне, лицу к вам приближенному, не стеснялись ух уже передавать. Все судачили о вас, − одни с огорчением, другие − с радостью. Что касается меня, то я слишком мало знал вашу жизнь вне дома, чтобы отличить истину от лжи. Я говорил себе, и не уставал отвечать вашим хулителям и взволнованному вашему опекуну, что многое, может быть, преувеличивают, и что у великого князя слишком много здравого смысла, благородства, добродетельности, истинного понимания жизни, своего собственного значения, обязанностей, которые его положение на него налагает, чтобы забыть их совсем или ненадолго.       − И потому вы вылили на меня сейчас весь этот ушат помоев? − злобно сощурившись, спросил я.       − Вы просили пояснить, какие слухи о вас есть, и я вам их описал. Только и всего, − ответил Лайминг.       − И вы сперва предъявили мне их как обличающие факты, на которые полагаетесь вполне, а теперь утверждаете, что никогда им не верили? Скажите, что же я должен думать о вас, к какой версии склониться, когда вы сами не можете уяснить себе, на чьей вы стороне? Поправьте меня, если я неверно употреблю это слово, но, по-моему, это называется двуличием. И мне давно оно поперек горла, если уж быть честным до конца. Я предпочитал доселе молчать, чтобы сохранить с вами ровные отношения, но тяжесть обвинений, которые вы предъявили мне сейчас, и ваши столь оскорбительные слова заставили меня сказать это. И я все же хочу заметить, что прежде чем предъявлять такие страшные обвинения, надобно знать, справедливы ли они.       − А вы можете дать слово, что они не имеют под собою почвы? – перебил вдруг меня он.       − Я не удостою этот вопрос ответом, − выплюнул я, с видом, глубоко уязвленным. − Потому что было бы просто оскорбительным даже отвечать на него. И вы это должны сами понимать. Впрочем, знайте: все, что говорят, мне это решительно все равно. Если люди убеждены в чем-то, то мне их не разубедить, а если у меня совесть спокойная, то мне, passez moi ce mot [9], плевать на все людские qu'en dira-ton [10]! Я так привык ко всем камням в мой огород, что уж и не замечаю их. Но вы, который с детства знали меня едва ли не лучше всех других, который были мне почти как отец, вы хоть раз заступились бы за меня! Нет! Вы предпочли примкнуть к толпе злопыхателей, да еще и заделаться филёром на посылках у Царского, где только и ищут, к чему бы во мне придраться. Знаете, наконец, мне все это надоело, и я просто махнул рукой. Все это так пошло и, куда ни посмотришь, всюду одни пошлости и гадости!       − Вы говорите, что вам все равно, что о вас говорят, но тут же пеняете мне с ожесточением, когда слышите эти слова от меня, − раздражающе рассудительно заметил Лайминг. − Стало быть, они вас задевают, и еще как. Но вы хотите иметь добрую славу, не прилагая усилий к тому, чтобы ее снискать, а так не бывает, − принялся вразумлять он меня в своей обычной манере. − Чтобы быть безупречным в глазах света, вам следует, прежде всего, остерегаться нежелательных знакомств. Репутация человека – его лучшее богатство, и надобно ее беречь. Надо жить так, чтобы для клеветы не было почвы! Тогда вам не придется набрасываться на тех, кто желает вам только добра, если вы слышите от них неугодные вам вещи.       Ваши упреки по моему адресу несправедливы. Лучше, чем кто бы то ни было, вы знаете, чем я был для вас с самого вашего раннего детства, и все, что я сделал для вас – мое попечение, мои сердечные заботы, мою безграничную преданность. Принимая свое назначение состоять при вас, когда вы были совсем еще ребенком, я и помыслить не мог, каким грузом ответственности оно обернется. Ведь кто бы мог тогда предположить, что ваш отец будет лишен возможности направлять ваше поведение, образование и нравственность угодным ему способом, снабжая меня инструкциями на сей счет, которые мне следовало бы выполнять и тем ограничивать свою роль, что вслед за ним опекун ваш против воли оставит вас на произвол судьбы, а вдова его в горе своем не найдет в себе сил перенять от него дело по воспитанию вашей личности?!       Его Величество взял на себя это бремя, но он слишком занят, чтобы посвятить себя этому со всею серьезностью. Он просил меня о помощи в этом деле, возлагая на меня тем самым слишком большую ответственность, коей не требуют обыкновенно ни от одного великокняжеского воспитателя. Я должен был отныне заботиться о вашем благоденствии, образовании, окружении и моральном облике фактически в одиночку, лишь докладываясь ему об успехах (а на деле, увы, − чаще провалах), и это при том, что он, невзирая на мои горячие возражения, дозволил вам поселиться одному в столице, без присмотра кого-либо из старших родственников, притом с наступлением такого возраста, когда совладать с молодым человеком становится без того большою проблемой. Однако же, невзирая ни на что, я решился не покидать вас с период вашей первой юности, понимая, что если бы так поступил, образование ваше погибло бы, никто не занялся бы им серьезно, и для вас было бы плохим утешением, если бы некоторые кричали, чтобы оправдать себя, что это вина господина Лайминга. Я остался до конца, и это, кажется немалым доказательством моей преданности. Вот, чем я был для вас с самого начала – надежным и верным другом, полным самой нежной привязанности, но никогда вам не льстившим, полагая на службу вашего истинного блага и вашей славы все свое сердце, все свое знание жизни и людей. Я надеялся и всегда быть вам так же полезным, и не от меня исходит невозможность этого.       Я слушал его упреки с закипающим раздражением. Меня прямо-таки выводили из себя его попытки давить мне на совесть, его перечисления собственных заслуг в сочетании с утаиванием того педагогического произвола, что он позволял себе в моем отношении, и именно ввиду отсутствия упомянутого им должного контроля со стороны кого-либо из старших родичей, в коем уж точно не меня следовало упрекать. В голове моей проносились все самые вопиющие случаи, когда он третировал меня просто потому, что бывал не в духе, и как я трепетал каждое утро, молясь, чтобы он нынче был в хорошем настроении, что давало каждому дню шанс быть хотя бы сносным. И как все это как бы автоматически продолжило право на существование по достижении мною совершеннолетия, дававшего мне, строго говоря, право плевать на его дрессуру. А все потому, что ему никто не напомнил, что отныне он может сбросить со своих плеч тяжкое бремя забот обо мне и вместе с тем не докучать мне ими. Кажется, пришла пора расставить точки над «i».       − Беда в том, Георгий Михайлович, что вам бы хотелось, чтобы я подчинялся вашей воле всю жизнь, но вы, кажется, позабыли − я уже не ребенок, − заметил я, всем своим видом стараясь показать, что его проникновенные речи нимало меня не тронули, и не пошатнут моей твердости.       − Да, ребенком у вас были не такие опасные игрушки, − вздохнув, посетовал он.       − Что вы имеете в виду, потрудитесь объяснить? − сощурился я с внезапно захлестнувшей меня злостью.       − Князя Юсупова младшего, − отчеканил мой генерал, испепеляя меня глазами. − Упреки в близости с которым вас столь возмутили, но ради которого вы готовы наброситься на своего верного наставника, как лев.       − Феликс не игрушка… − пробормотал я, с трудом выдерживая эту дуэль взглядов.       − Я так и сказал Его Величеству, но у него другое мнение, − пожал плечами Лайминг. − Он пребывает в счастливом убеждении, что это у вас пройдет, когда вы… «перебеситесь». А еще, что раз вы ему обещали прекратить общение с этим человеком, то слово свое сдержите.       Это напоминание об обещании было ударом под дых. Я действительно бормотнул что-то такое, будучи слишком слабым от похмелья, чтобы спорить. Но нельзя же было воспринимать мои слова всерьез?!       − Позвольте-ка мне, Георгий Михайлович, самому разобраться в моих отношениях и с императором, и с другом. Вас в это, кажется, никто не просил вмешиваться, − решительно двинул я в контратаку.       − Когда-то вы не так со мною говорили, Ваше Императорское Высочество, − с горечью проговорил мой старый воспитатель, сделавшись вдруг пугающе официальным и как-то весь подтянувшись.       − Когда-то я был маленьким испуганным мальчишкой, не знавшим, как вам угодить и как к вам подольститься из одной лишь боязни, что и вы меня бросите, как все прочие, − в запале проговорил я. − И вы это понимали, и пользовались! Что, честно говоря, вас не красит! Но теперь я взрослый и больше не стану плясать под вашу дудку.       − Если по-вашему быть взрослым означает совершать поступки, от которых потом вовек не отмыться, то, пожалуй, да, вы теперь взрослый, − покачал головою Лайминг, надевая изводящую маску усталой мудрости.       − Во всяком случае, я вышел из возраста, когда водят за руки, − со злою решимостью выпалил я. − Прошу вас не забывать, что я теперь совершеннолетний и могу жить, как мне нравится.       − Извольте жить, как вам нравится, юноша, но не забывать о благовоспитанности, − предпринял новую попытку дрессировки Георгий Михайлович. – Имейте в виду, ко многому можно отнестись снисходительно. Я допускаю порывы молодости. Но поймите же вы, есть ошибки непоправимые! Никогда не надо делать последнего шага. Зачем доводить что бы то ни было до крайней черты?       − Извольте не забываться, генерал! − почти прикрикнул на него я, чувствуя, как все тело мое охватила дрожь. − Я попросил бы вас прекратить отныне выставлять оценки моим поступкам и уяснить, что я более не нуждаюсь в воспитателях и в чтении наставлений. Вы состоите при мне для содержания в порядке моих дел, финансов и имущества. Сверх этого от вас ничего не требуется. А в вашем возрасте вредно перетруждаться.       Несколько мгновений Лайминг смотрел на меня, онемев, с пораженным и вытянувшимся лицом. Потом тихо пробормотал:       − Как угодно, − и опустил глаза.       Я поспешно поднялся из-за стола и быстро вышел вон, громко хлопнув дверью. Это была победа. Я отстоял, наконец, свое право на независимость. Но какой ценой! На душе почти сразу сделалось гадко. Недавняя легкость и восторг покинули меня, и я никак не мог заставить себя вернуться мыслями к пережитому недавно счастью. Весь день я изводился воспоминанием об этой ссоре, терзал себя тем, как глубоко, должно быть, обидел моего доброго Лайминга, как был излишне суров с ним, вспоминал его поникшие плечи, как-то вмиг постаревшее, осунувшееся лицо…       Поздно вечером я покаянно явился в его комнаты и попросил прощения за свою грубость. Еще много было слов сказано меж нами о взаимных обидах о оскорблениях, о накопившемся подспудном раздражении, словом, был вскрыт давно зревший гнойник. Лайминг заявил мне о своем намерении просить освободить его от места, я, ценою неимоверных усилий уговорил его остаться при мне. Он пустил скупую слезу, я тоже прослезился. Мы обнялись. Прощение мне было даровано, мир между нами был восстановлен. Но с того дня что-то неуловимое умерло меж нами, лопнула прочно связывавшая нас нить. По виду все шло по-прежнему гладко, но в действительности жизнь моя проходила далеко не в прежних рамках. И я, признаться, был только доволен этим. [8] C’est ecoeurant - (Фр.) Это омерзительно [9] passez moi ce mot - (фр.) Извините за выражение [10] qu'en dira-ton - (фр.) Пересуды.       

Бодька

             Едва вернувшись из Парижа, я получил от Папа разгромное письмо, в котором он для начала распекал меня на чем свет стоит по поводу запоздало долетевших до него в Boulogne cлухов о моей весеннее-летней разнузданности и невозможности, а затем, без всякой связи с первой частью послания, настоятельно просил навестить своего морганатического сына Володю, или, по-семейному − Бодю, и поддержать того в его горестях.       Бодю пристроили в Пажеский как раз той осенью. Перед этим он летом проторчал в Финляндии, где в ускоренном порядке пытался как следует овладеть русским языком, на котором изъяснялся кое-как. Затолкать этого домашнего мальчика, в такой ситуации в военное учебное заведение, оставить одного в совершенно чужом для него городе и устрекотать в Париж к богемным посиделкам, галереям и концертам было, на мой взгляд, по меньшей мере, жестоко. В корпусе ему, надо полагать пришлось несладко. К моему удивлению, жаловался он мало и скорее ждал советов. Но я не мог удержаться, чтобы не потиранить его ответно, памятуя оказанный мне в далеком восьмом году во Франции прием, когда единокровный братец из кожи вон лез, чтобы дать мне понять, насколько я в доме отца чужой. Признаю, это было глупо и незрело с моей стороны, но уж больно глубока была нанесенная тогда рана.       В Петербурге жил Бодька на квартире своего наставника, корпусного педагога Александра Николаевича Фену. Разумеется, это не прибавило ему популярности среди однокашников, ведших казарменную жизнь, и при этом не особо спасало от травли. Вдобавок, он кичился своим французским (который был ему, по-сути, родным языком), по собственной дури выставляя себя «иностранцем» и собственноручно вкладывая еще один кирпич в стену, растущую между ним и его теперешним окружением. Добавьте к этому слухи о его сомнительном происхождении. Непросто сойтись с одногодками выросшему в тепличных условиях сыну великого князя, но куда как сложнее – бастарду. Уж не знаю, сам ли он по-дурости вещал о своем родстве или эти слухи неизбежно просочились помимо его воли, но кровь Володе попортили ими изрядно.       Все это он изложил мне лишь в общих чертах (и, конечно, от одной безысходности и в отсутствие рядом хоть какой-то родной души) когда я, не скрою, из-под палки, приехал за ним к дому, где он квартировал, чтобы покатать его на своем моторе. Встретили меня более чем сдержанно. Корпулентный наставник Бодьки оглядел меня, словно опасное насекомое. Я попытался разрядить атмосферу, иронично поинтересовавшись, доверят ли мне ребенка, но попытка не возымела успеха. Очевидно, господин Фену тоже был в курсе моих весеннее-летних геройств (а то и разжился более свежими сплетнями), и у него имелись изрядные сомнения, что Боденьку безопасно отдавать в лапы такого чудовища, как я. Пришлось показать ему письмо отца. Выходило, что я незаконного брата в свое пользование прямо-таки выпрашиваю, и это прямо начинало злить.       Далее передо мной встал вопрос, куда мне с ним деваться. В любом случае, в половину возможных мест явиться с ним вместе было бы немыслимо и непристойно, да туда его бы просто не допустили, в другую половину тащить его было небезопасно. Я понимал, что о всех наших перемещениях в подробностях будет доложено в Boulogne, и мне отнюдь не улыбалось, чтобы *там* получили в руки такое оружие. Понятия не имея, что мне делать с этим пятнадцатилетним дутышем, я решил просто повозить его по городу, которого он до сих пор толком не видел, будучи под постоянным надзором своего наставника и не имея права и шагу ступить без него. Кажется, единокровный братец был этому рад – глазел по сторонам, беспрестанно задавая вопросы. Я благосклонно давал пояснения, постепенно оттаивая к нему, подрастерявшему на наших ветрах свою шелуху снобизма, под коей обнаружилось то, что он собственно собою представлял – потерянный и напуганный ребенок, из кожи вон лезущий, чтобы казаться невозмутимым и взрослым. А так ли уж сильно он отличался от меня недавнего?       Потом мы поехали ко мне на чай. Здесь-то бедный птенчик и излил мне душу. Общаться с ним, кстати сказать, приходилось на английском. По-русски бедолага изъяснялся с горем пополам, а в его родном французском я, если не хромал, то изрядно прихрамывал. Я, конечно, бубнил в ответ, что столкнулся со всем тем же в пору своей учебы в Кавалерийской школе, хотя и он, и я понимали, что одинокий морганатический отпрыск опального великого князя и законный Великий Князь, любимец Императора априори имеют разные стартовые позиции.       Пока Бодька был у меня, мне дважды телефонировал Феликс с одним лишь вопросом «Когда ты освободишься?». Он прекрасно знал, кем я занят, и мое обещание о том, что долго это не продлится, воспринял, видно, слишком буквально. Фика не терпел, когда кто бы то ни было перебегал ему дорогу и, думаю, не столько было важно ему увидеть меня, сколько не позволить мне видеться с кем бы то ни было другим. Он упрекал меня, что специально приехал в Петербург, хотя обещал матери побыть с нею еще в Крыму, а я, вместо того, чтобы броситься в его объятья, вожусь «с какими-то детьми». Тут же образовался какой-то вечер у каких-то знакомых, на котором он обещал быть и непременно со мной, и тут же выяснилось, что я его подвожу, потому как все там только меня и ждут, и прочее, и прочее.       В итоге он, вне всякой договоренности, просто явился ко мне сам, прямо посреди Бодьки, довольный произведенным эффектом (моей растерянностью и Бодькиной заинтригованностью), немедленно потребовал шампанского, обругал его вкус и довольно хамски поинтересовался, не дав себе труда понизить тон: «Скажи мне, когда ты планируешь прекратить нянчиться? Устал напоминать, что нас ждут дела поинтересней». При этом он прохаживался по комнате, словно не замечая моего брата, тоскливо выглядывал в окна и раскачивал пустой бокал, который презрительно держал за ножку двумя тонкими своими пальцами с заостренными наманикюренными ногтями.       Бокал он в итоге раскокал, брезгливо глянул на разлетевшиеся осколки и утомленно распростерся в кресле, с досадою закатив глаза. Надо ли говорить, что весь тот вечер и последующую ночь, отвезя Бодьку домой, я вымаливал у Феликса прощенье, в душе злясь на него за учиненный им спектакль.       До сих пор в толк не возьму, как это Бодька не донес об этой истории Папа. Но, кажется, дела обстояли именно так, потому что мне о том и слова не сказали, когда благодарили за участие в судьбе «братца». Рискну предположить, что он просто не понял и доброй половины того, что говорил Фика, который за годы пребывания в Оксфорде так и не освоился с английским и, невзирая на мою просьбу общаться при Бодьке на языке Шекспира, потому что иначе будет просто невежливо, решил выставить себя приверженцем Пушкина и Толстого.       

Белый лебедь

      

      − Феликс, скажи, наконец, куда мы едем? – спросил я, с комфортом и с тенью подспудного беспокойства на душе (вполне определенной природы), устраиваясь подле него на заднем сидении его мотора.       Удобно, конечно, иногда прибегать к услугам шофера. Да только это ведь посторонний под боком, и при нем словом лишним не обменяешься. И все время надобно себя одергивать, чтобы не сболтнуть лишнего, да не выкинуть чего. Ну и на кой черт в таком случае сидеть мне рядом с Фикой с таким растреклятым удобством?       − Не суетись, душа моя, ты скоро все узнаешь, − с загадочной улыбкою на манящих устах ответил Феликс. – Поверь мне, нас ждет незабываемый вечер.       Весь облик его сочился лукавством. Он явно задумал какую-то каверзу, и меня несколько нервировал тот факт, что я не мог понять, в чем тут дело.       − Что за нелепая таинственность? – пробормотал я, глядя ему в глаза тем особенным взглядом, значение которого он должен был понимать без лишних слов: «Поверь мне, я предпочел бы разложить тебя прямо сейчас на своей постели и отделать, как следует, сперва взяв в жесткий шенкель, а в другой раз трепетно и нежно, в третий же, так и быть, спросив твоего мнения, как именно хочется тебе. Вот это был бы в самом деле незабываемый вечер».       Да, да, к тому времени все у нас вошло уже в плоскость некоторого цинизма и полнейшего бесстыдного обнажения друг перед другом любых велений плоти, сколь бы дикими они ни были.       Феликс, конечно, понял меня вполне, потому что, ухмыльнувшись, закатил глаза, а потом пребольно щелкнул меня по носу, впрочем, не в силах подавить лукавую и несколько самодовольную улыбку:       − Какое же вы примитивное животное, выше императорское высочество! И что за однообразные у вас развлечения, − промурлыкал он, понизив до предела слышимости голос (звучавший, надо сказать, мечтательно и призывно, в полном противоречии со словами).       − Вели ему развернуться сейчас же ехать обратно, − страстно прошептал я, заслышав эти тихие отзвуки пения серены, подавшись слегка в его сторону, но не забывая опасливо коситься на внешне безучастного шофера. – Сил нет, как я тебя… − проглоченное слово даже горло сдавило, и я зачастил, пересиливая это ощущение. − Ну в самом деле, Феликс, не хочу я никуда ехать. Да и ты не хочешь. Я ведь вижу! – я вцепился в его руку и с силой сжал его кисть, чтобы хоть как-то выразить серьезность своих намерений.       − Ты передумаешь, когда поймешь, что за сюрприз я тебе приготовил, − заверил он, выскальзывая пальцами из моих.       − Ну и где он, этот твой сюрприз? – развел руками я. – И какой сюрприз, скажи на милость, стоит того, чтоб ради него отказаться от того, что уж точно меня впечатлит?       − Приехали, ваше сиятельство, − объявил шофер будничным тоном, и мотор в самом деле встал.       − Ты приволок меня к «Донону»?! Глазам своим не верю! Тоже мне, сюрприз! – усмехнулся я, выбираясь на тротуар и осматриваясь.       − Какой зануда! – воскликнул нетерпеливо Феликс. – Будто сам не знаешь, что главное не «где», а «с кем».       Швейцар услужливо распахнул перед нами двери. Я вошел внутрь вслед за Феликсом, всем своим видом выражая разочарование. Я не то чтобы не был голоден, просто голод мой был совсем иного свойства, не из того разряда, что утоляют в ресторанах.       Нам навстречу уже бежал расторопный метрдотель, который без промедления повел нас в отдельный кабинет.       − С тобой мне в самом деле все равно, где, − вполголоса говорил я Феликсу дорогой, − но мы, ей-богу, много интересней провели бы время вдвоем у меня, у тебя, у черта на рогах… Вовсе не было нужды тащиться для этого сюда, собирая задницей каждую выбоину на брусчатке. Отдельный кабинет – это, кончено, ново, но не ты ли говорил мне на днях, что нам следует быть осторожней? А это вот и в самом деле, совершенно излишняя публичность.       Феликс отмахнулся от меня, как от назойливой мухи.       − Митя, не жужжи! – и с деловитым высокомерием обратился к метрдотелю: – Наша гостья уже прибыла?       − Еще нет, ваша светлость, но у нас все готово, все в лучшем виде. Прошу, − и он приглашающе распахнул перед нами двери.       − Гостья?! – с любопытством поинтересовался я, когда испарилась обслуга, оставив нас наедине с бутылкой шабли, торчащей изо льда, и холодными закусками. – Не знал, что ты любитель à trois? – хохотнул я. – И, право же, не уверен, готов ли я к такому.       − Indeed?! [11]– он выгнул бровь, оглядев меня со скепсисом. − Разве не ты рассказывал, как занимался этим со своим полковым дружком Самойловым? – ревниво сощурился Феликс, заставив меня вспыхнуть до корней волос, потому как та история, что он упомянул, была крайне щекотливого свойства, и то, что Алешка в ней совсем не имел в виду того, что имел в виду я, отнюдь не делало мне чести. Ну, то есть, я не то чтобы к чему-то его склонял (прежде всего, это была его идея!), и не то чтобы ожидал, что мое тело поведет себя подобным образом (черт возьми, Самойлов был моим другом уж столько лет, и до сих пор у меня в мыслях не было в его отношении чего-то эдакого!), но вышло то, что вышло, и, благо, конфуз мой был списан на присутствие дамы, и ею же был погашен.       − Да ты просто помешался на Самойлове! Не слишком ли он тебя волнует? Сколько раз тебе повторять, что ничего подобного не было, и я просто тебя разыграл, когда наболтал об этом, − проговорил я, прячась за бокалом, и делая вид, что рассматриваю вино на свет.       − Говори хоть сотню раз, Митя, − усмехнулся Феликс, с наслаждением опытного мучителя пригубив шабли. – От репетиций лучше у тебя не выходит. Ты совершенно не умеешь врать. Впрочем, в этом твое очарование, − благосклонно прибавил он. – И то, что ты упорно не желаешь меня представить этому твоему Самойлову, интригует только сильней. Хотел бы я только знать, кого из нас двоих от кого ты скрываешь. И следует ли мне гордиться, ревновать или оскорбиться?..       − А меня интригует, ради кого ты меня сюда приволок, − поспешил я увести разговор в сторону. – Какого сюрприза мне ждать от этой твоей загадочной незнакомки? Ну, что я такого там, в самом деле, не видел? У нее что, две головы, или две…       − Митя! – с упреком в голосе оборвал меня Феликс, верно угадав по тону и выражению лица, что именно я намерен был ляпнуть. − Мне придется вывести из тебя твой солдафонский юморок, как выводят пятно на ткани, честное слово! Когда она войдет, прошу тебя, mind your manners. [12]       − Да кто же эта «она»? − допытывался я.       − Ну, допустим, балерина, − сообщил Феликс и закинул в рот виноградинку.       − Пфф! Тоже мне интрига! − разочарованно фыркнул я. − Тут не знаешь, как от Кшесинской отбиться, которая тащит на свои вечера с ищущими покровителей танцорками, как какая-нибудь бордель маман, так теперь еще ты! Кстати, ты ведь сам запрещал мне общаться с балетными. Где же твоя последовательность? Нет уж, с балеринами решительно покончено! Имей в виду, у меня тоже есть принципы!       − В самом деле? − недоверчиво покосился на меня Фика. − Это с каких пор?       − Говорю тебе, я дал себе зарок! − твердо заявил я. − Ты разве не слышал про историю с Седовой?       − Седовой? − нахмурился непонимающе Феликс. − Это которая Седова? Уж не Юлия ли?       − Она самая, − кивнул я.       − Боже мой, Митя, ну и вкус у тебя! − будто не веря моим словам, рассмеялся Феликс. − Она ведь похожа на тяжеловоза! У нее плечи шире, наверное, чем у тебя, и ноги, как у Поддубного. Тебе, положительно, все равно, с кем кувыркаться!       − Внешность ее не имеет отношения к делу, и ты сейчас сам поймешь, если только возьмешь на себя труд выслушать меня, − проговорил я, несколько задетый его словами.       − Я весь превратился в слух, − ехидно улыбнулся Фика, видно, распробовав виноград и захватывая с блюда целую гроздь.       − Дело было пару лет назад, − начал я. − После спектакля я забежал в гримерную к одной моей знакомой…       − Знакомой… − многозначительно протянул Феликс, перебив меня, и, обхватив губами виноградную ягоду, многозначительно ее пососал, прежде чем отправить окончательно в рот.       − Знакомой, да, − настаивал я, игнорируя его подначки.       − Назовем ее Панель номер один, − предложил Фика.       − Мы никак ее не назовем, потому что ее имя здесь совершенно не важно, − терпеливо заметил я.       − Ну разумеется, мой птенчик, тебе важны в этом не имена! − недобро осклабился Фика. − Ты, кстати, их вообще запоминаешь − имена?       − Я, кажется, просил не перебивать меня! − не сдержавшись-таки, рыкнул я на него.       − Молчу-молчу, продолжай, − и Феликс, в священном ужасе по адресу собственной невоспитанности, приложил палец к губам, а вышло, будто поцеловал его.       − Я принес ей цветы и коробку конфект, чтобы выразить свое восхищение. Оказалось, однако, что в гримерной она не одна…       − И с восхищением пришлось повременить?.. − вставил Феликс с наигранным сочувствием. − Бедный мальчик! Томился в ложе часа три, и такое разочарование.       − У ней сидела Юлия Седова, которую я немного знал, − продолжал я, старательно неглижируя его ремарку.       − На полдюйма? – снова перебил Феликс, с видом самым невинным.       − Фика! − рявкнул на него я.       − Прости, мне так трудно сдержаться! − он захихикал в кулак, весь морщась и корчась от обуздываемого ерничанья.       − И вот Седова, − почти сердито продолжил я, − совершенно бестактно и комментирует, мол, ох уж эти поклонники, вечно дарят конфекты, которые нам вредны, а ведь могли бы, кажется, догадаться, что танцовщицы не одними сластями питаются, и что куда приятнее быть приглашенной в ресторан. Ну, я возьми, да и брякни: что ж, мол, ежели вы так просите, то я вас и приглашаю. Сказано-сделано. Едем с нею вдвоем к Кюба…       − А Панель номер один тем временем, остается поливать слезами свои конфекты и чахлые ромашки? − сочувственно поинтересовался Фика.       − Я же сказал тебе, что это была просто знакомая, − напомнил я с плохо скрываемым раздражением.       − А! Теперь все ясно. Она была «просто знакомая», а Седова была «немного знакомая», стало быть, надобно было узнать ее получше и перевести в разряд «просто знакомых»? Я правильно слежу за твоей мыслью?       − Нет, Фика, ты фантазируешь. Меня только задело, что меня обвинили в скупости. Ну не обеднею я накормить голодную танцорку. Я так все это и намерен был подать, чтобы поставить ее на место. И вот, заходим мы в ресторан, а она мне капризно так: «Ой, мне неловко, на нас тут все смотрят, и бог знает, что думают, а у меня мораль и нравственность страдают. Идемте лучше в отдельный кабинет». Я пожимаю плечами и прошу нас проводить в кабинет. Мы с нею ужинаем (причем, я довольно скучно провожу вечер, выслушивая театральные сплетни и жалобы на несправедливости дирекции, перемежаемые намеками, что мог бы на дирекцию оказать влияние), потом я отвожу ее, куда она просит, целую ручки и укатываю восвояси. Казалось бы, дело с концом.       − Ну, разумеется! − ехидно поддакнул Феликс.       − Но у истории этой пустой случается, как ни странно, продолжение. В прошлом году, как тебе, наверняка известно, из Мариинского разом ушли Павлова и Вера Тревилова, вместе с тем, Кшесинская и Карсавина, каждая по своим мотивам, все реже появлялись на сцене, и вышло так, что репертуар Мариинского почти что опирался на Седову.       − Какой ужас! Она же танцует, как бревно! − искренне возмутился Феликс.       − Ну, тут многие бы с тобой не согласились. Техника-то у нее образцовая, это даже недруги признают. Пластичности, конечно, ноль, и артистизма не стоит и ждать, зато в сложных фигурах и вращениях ей нечего сказать в упрек.       − Надо же! Вот уж не думал, что ты у нас такой знаток сделался! − искренне изумился Феликс. − Я думал, ты на балет ходишь смотреть, только чтобы соками поистекать при виде дрыганья ножкой.       − Представь себе, ты не прав! − надменно бросил я. − Ну да бог с ним. Седова рассчитывала, что за ее труды ей дадут-таки долгожданное звание балерины, а не получив его, да еще на фоне того, что Карсавиной вдруг повысили оклад, в знак протеста подала прошение об отставке и уехала с гастролями в Америку. И вот, в январе этого года внезапно получаю от Седовой письмо на двенадцати страницах, в котором она припоминает мне тот вечер у Кюба, намекая на какую-то поруганную будто бы мною невинность.       − А ты что же, ее невинности не ругал? − хмыкнув, поинтересовался Феликс.       − Клянусь тебе, я ее пальцем не тронул! Она, во-первых, в самом деле совершенно не мой тип, во-вторых у меня тогда страшно болел зуб, и я только думал о том, что бы такого сделать, чтобы он прошел. Но у ней, видно, что-то там сделалось с памятью, потому что она прямо просила у меня за урон своей чести выслать ей сто тысяч рублей, чтобы иметь возможность сделаться сосьетеркой какого-то общества. И тут же была приписка, что ежели у меня нет возможности одолжить ей этой суммы, то чтоб я просил о том Ники, в противном же случае она будет вынуждена сама к нему обратиться. Ты понимаешь ли, это ведь просто шантаж!       − Шантаж чистой воды, − озабоченно согласился Феликс, сделавшись внезапно серьезным. − И что же ты предпринял, мой милый? – поинтересовался он, забыв, наконец, о колкостях. – Выслал ей требуемое пожертвование?       − Еще чего! Это, может быть, для тебя не деньги, а для меня − почти половина годового дохода из Уделов! И потом, с какой стати?! Выслать, значит, признать, что ее намеки правда. Да и, между нами, я просто не имел права распоряжаться такими средствами. Ты же знаешь, до двадцатипятилетия моего, моими финансами заведует Лайминг, и я просто не могу самолично снять их со счета, если речь идет о значительной сумме.       − Надо же… − пораженно протянул Феликс. Я этого не знал. Но, учитывая рассказанное только что, возможно, это разумная мера. Я полагаю, не все юные великие князья столь разумны, как ты, мой милый. И что же ты?       − Пришлось идти и рассказывать все, как было, Ники, пока ему не изложили другую версию, и он ею не проникся. Мне было велено с нею больше никакой переписки не вести. Полагаю, дальше она переписывалась уже с охранкой. Впрочем, я не уточнял. Так что отныне никаких танцорок! Баста!       − Бедный Митя, − участливо покачал головою мой друг. − Не бойся, я познакомлю тебя с настоящей балериной. Это тебе не твои профурсетки, жаждущие устроить свое счастье альковным образом. Она божество, она ангел, она сама душа танца…       − А имя у этой души есть? − скучающим тоном поинтересовался я.       − Анна Павлова.              Она явилась с большим опозданием (мы уж думали, что вовсе не придет, и я, признаюсь, успел порядком употребить), но была так хороша, что я мигом простил ей ее оплошность. Тоненькая, грациозная, вся какая-то точеная, идеально сложенная, с прекрасными глазами, фарфоровой кожей и обворожительной улыбкой, которая мгновенно вспыхивала и тут же угасала без следа. В повседневной жизни она двигалась, будто на сцене, паря невесомо, словно пушинка. Глядя на нее, хотелось непременно подхватить ее на руки, испробовать эту невесомость. Уж я бы нашел, как. Прямо скажу, разные идеи так и зароились в голове с ее появлением, и я с удивлением и благодарностью косился на Феликса: неужели же он собственноручно решил преподнести мне такой подарок? Это он-то, обнаруживший не так давно всю пропасть своей ревности и неприятия моих незначащих интрижек с танцорками. Что ж, быть может, ему хотелось посмотреть, как это будет выглядеть? Ну, я, пожалуй, был бы и не прочь.       Едва она переступила порог, я подскочил с места и патетично пал перед нею на колени, умоляя позволить мне поцеловать ее руку. Она, кажется, несколько опешила от такой прыти, вопросительно глянув на Феликса, с сомнением протянула мне маленькую узкую кисть, которую тут же, впрочем, и отняла, попросив меня тоном строгой гувернантки подняться на ноги и не смущать ее более.       Движения ее, то быстрые и нервные, то плавные, будто ленивые, завораживали взгляд. От присутствия ее меня охватило невнятное волнение, какой-то веселый сумбур поселился в голове. Но я никак не мог ее раскусить. Она, казалось, совершенно лишена была кокетства, и вместе с тем обаяние, которое она излучала, порабощало меня без остатка.       Она опустилась в свое кресло, словно пушинка на облако. Я буквально окутал ее вниманием, она мне благодарно улыбалась в ответ или рассеянно принимала мои ухаживания, но не делала никаких авансов, порою, будто вовсе не замечая меня подле себя.       Я мало участвовал в беседе, которая все время вертелась вокруг балета и театрального закулисья. Положим, фамилии, которые они упоминали, были мне знакомы, но все же близость моя с этим миром ограничивалась известными пределами, и я не назвал бы себя посвященным или знатоком, способным поддержать разговор в тех деталях и тональности, как он складывался.       − Дягилев, он чудовище! – восклицала она, взмахивая рукою в ломаном жесте. – Он ни во что не ставит своих артистов, и лучше идти на каменоломни, чем подписать контракт с ним.       − Да, Анечка, дорогая, но ведь вы не станете отрицать его дар разглядеть талант там, где никто другой его бы и не заметил, − возражал Феликс. – Разглядеть алмаз в груде щебня, подобрать его, отмыть, очистить, огранить, отшлифовать, и вот когда он засияет на солнце…       − Тогда приняться вырезать им вензеля на окнах ради собственной выгоды, − припечатала она недобро.       − Но не без пользы для искусства, − заметил Феликс. – К тому же, и для вас участие в его антрепризе было только к лучшему. Не будь его, кто знает, обрели бы вы нынешнюю независимость. Ведь Императорский балет не даст шанса на мировую известность, желая все лучшее приберечь в собственных закромах, никак не выражая намерения делиться с миром, а Дягилев, как ни крути, представил вас Европе.       − Да-да, вы правы, тут ему нет равных. В этом его дарование. Но нельзя же, однако, быть таким тираном и скрягой… Ах, если б вы только знали! экзальтированно восклицала она, а я не мог налюбоваться на ее опущенную головку, на поворот ее, поистине лебединой шеи. Я не мог избавиться от ощущения, что вижу сон, то она какой-то бесплотный дух, фейри из английских сказок. Но все ж была тут и плоть, и весьма манящая плоть. – И потом, я совершенно не готова была мириться со многим вообще в него антрепризе. Красота танца значит для меня всё, и я всегда категорически отвергаю то, что нахожу уродливым.       − Как, например? – осторожно поинтересовался Фика.       − Ну, к примеру, все эти так называемые пластические элементы так называемой новой хореографии. А музыка Стравинского в «Жар-птице»! Вы ее слышали?! Разве можно назвать ее мелодичной?! Все эти хореографы-новаторы, которые вслед за Фокиным пришли в «Русские балеты» Дягилева… Режьте меня, душите, бейте плетьми, но я не могу принять то, что у них считается эстетикой. По-моему, они этой своей революцией в мире танца попросту пытаются прикрыть собственную бесталанность, а Сергей Павлович им только потакает.       − В таком случае мы должны поздравить вас, что вам удалось вырваться от него, − дипломатично заметил Феликс, салютовав ей бокалом.       − Гип-гип ура! воскликнул я, вторя его жесту, − надеясь, что на этом тема Дягилева, до которого мне, признаться, не было никакого дела, будет закрыта.       − Ах, господа, это так мило! Но я и в самом деле теперь живу как будто заново.       − Вы в самом деле не намерены возвращаться в Россию? – поинтересовался я.       − Ах, ну что вы, Ваше Импереторское Высочество, к чему мне это?! Я прекрасно устроена в Европе. Чего мне здесь искать? Террора Теляковского? Покорно благодарю. В Англии у меня своя студия и я сама себе хозяйка.       − Тогда я должен непременно видеть вас на сцене. Кажется, для меня теперь это единственный шанс, − воскликнул я.       − Что ж, непременно приходите посмотреть. Гастроли мои здесь продлятся недолго, − рассеянно проговорила она, впрочем, с полным равнодушием игнорируя мои жадные взгляды. Это было мне непривычно и, признаюсь, задевало и, вместе с тем, раззадоривало до азарта.       − И все же, какая жалость, что мы больше не увидим вас с Нижинским… − с непонятной мне мечтательной печалью проговорил Феликс.       − Увы, он, кажется, совершенно порабощен Дягилевым, − скривилась она. − Впрочем, если ему удастся вырваться из-под этой тирании… Я без колебаний приняла бы его к себе в труппу. Но Сергей Павлович мстителен до невозможного, так что там лучше не вмешиваться…       − Тут вы правы. Там лучше не вмешиваться, − загадочно бросил Феликс, и я, признаться, совершенно не уловил тогда, что именно они имеют в виду. Ну да бог с ними обоими, главное, что у вас все наладилось, и вы счастливы, − с ласковой улыбкой проговорил Феликс.       − Ну что вы, Феликс, я очень несчастна! возразила она, как-то вмиг вся сникнув.       − Позвольте, как же так? Вы ведь только что сказали, что совершенно довольны тем, как устроились в Англии, − недоумевал он.       − Ах, вам не понять, не понять! воскликнула она с горечью и всплеснула руками, будто птица крылами взмахнула, неожиданно, без всякого видимого повода придя в какое-то странное настроение. Ведь что такое моя жизнь?! Я проклятое создание! Я создана, чтобы любить и быть любимой, но я никого не люблю, и меня никто не любит...       − Анна Павловна, что вы такое говорите? Вас все обожают! заверил ее Феликс.       − Да, да! Все! Я всех обожаю, и все меня обожают, − зачастила она, к ужасу моему, кажется, в начиная впадать в истерику. − Но разве это любовь?! Ведь это не любовь! глаза ее расширились и сделались прямо полубезумными, полными отчаяния. − Вот Дандре, − вы знаете, как он меня обожает, а не знаете, как я его обожаю! Я только молю бога умереть первой. Пережить его я не могу. Вы скажете, что я дурно с ним обращаюсь? Я его просто обожаю, и он меня. Поэтому я вправе его третировать. И верьте, в этом его счастье.       Барон Виктор Дандре был, как мне потом объяснил Феликс, ее единственной настоящей любовью. Балетоман, выходец из старой аристократической французской семьи (давно, впрочем, обрусевшей), прекрасно воспитанный, владевший несколькими языками, этот, что называется, человек из общества, принадлежавший к золотой молодежи, увлекся ею, тогда совсем еще юной. Ему показалось забавным иметь малютку из балета и протежировать ей. Павлова же была тогда до странности полна патриархальных каких-то мечтаний. Ей хотелось выйти замуж, иметь детей… Но о каком браке могла идти речь, когда они были люди из разных миров?       Впрочем, увлечен Дандре был, кажется, не на шутку, потому что протежировать взялся всерьез. Он устроил Павловой квартиру с залом для танцевального класса (роскошь мало кому из балетных доступная), познакомил ее и с Дягилевым, набиравшим как раз свою труппу для заграничного турне. В общем, Павлова многим была Дандре обязана, но все таила обиду, что он не желает жениться. Меж тем, протежирование требовало от барона непосильных расходов. Он впутался в какие-то сомнительные коммерческие махинации, в которых ровным счетом ничего не понимал, и, в конце концов угодил в тюрьму.       Требовалось внести крупную сумму под залог для освобождения, но таких сумм у Дандре уже не было все пошло на обустройство карьеры балетной малютки. Казалось, песенка его спета, и он засел в тюрьме безнадежно. Меж тем, «малютка» укатила в заграничную гастроль с труппой Дягилева. Вышло, однако, что не все балерины вероломны. Оказалось, она и поехала лишь затем, чтобы собрать требуемую сумму, а когда поняла, что скупость Дягилева ей не перебороть, то запросто ушла от него, подписав более выгодный контракт, и в утомительнейших, кабальных американских гастролях заработала на освобождение своего возлюбленного. Дандре был спасен, вывезен из России и сделался администратором в созданной ею в Англии труппе.       − Я ему говорю: женись на мне, и я для тебя сделаю все на свете, − продолжала Анна Павловна свою речь. − А он мне: «Нет! Тебе не замужем быть, а артисткой сделаться». Артисткой? Да что такое артистка? Содержанка? Крепостная? Неудачница? Авантюристка? Не понимаю! Я поначалу боролась. Я начала с горя просто кутить, желая что-то ему доказать!.. И не настаивай Виктор на моей работе, я ни в какие артистки бы не вышла. Но он мне и класс построил, и вот мне пришлось работать... хотя бы из самолюбия... – говорила она скороговоркой, бестолково, бессвязно, перескакивая с одной мысли на другую; в речах ее сквозило нечто детское, чистое, не вяжущееся с реальной жизнью. − Потом я уехала в Париж и все позабыла... Потом, когда я имела такой успех, я обо всем вспомнила, и успех стал мне нипочем. Он − в тюрьме, и я всем ему обязана!.. А без него чем бы я была? Такой же, как и все наши?! Тут я решила, что без Дандре я жить не могу, и выписала его. А потом, в Америке, − там, знаете, предрассудки, там нельзя жить вместе в гостинице как муж и жена и не быть повенчанными. Ну я и решила... Мы повенчались в церкви, под секретом. Этого никто, кроме полиции, гостиниц и свидетелей, знать не должен. Понимаете? Я так ему и сказала: если ты когда-нибудь осмелишься сказать, что мы повенчаны, − все между нами кончено. Я под поезд брошусь. Понимаешь: я теперь «Павлова»! Теперь мне плевать на какую-то «мадам Дандре»! Теперь ты должен делать для меня все на свете. И он молчит. Он знает, что виноват. Теперь только я, я, я!.. А он пусть терпит! Пусть все думают, что он просто так, «при мне»! Он ведь мой, только мой, и я его обожаю... но я несчастна, несчастна, несчастна!.. − она щебетала, как птичка, вспыхивала, как дети, так же легко плакала, смеялась и мгновенно то и другое тут же забывала, и от этого калейдоскопа эмоций у меня уже в глазах темнело.       Я слушал ее, изо всех сил тщетно пытаясь следить за ее мыслью, пугаясь ее внезапных перепадов настроения, и чрезмерно бурных, непоследовательных эмоций. В конце концов у меня даже разболелась голова. Я тихонько пнул Феликса под столом и взглядом показал ему, что надо бы как-то со всем этим уже завязывать, не то я просто с ума сойду от этого сумбурного щебета, в котором уже совершенно ничего не понимаю. Феликс долго и старательно не замечал моих корч, но все же сжалился и устроил так, чтобы вечер этот завершился. Скорее всего, его самого утомило ее взбалмошное общество. Он вообще плохо переносил, когда сам не был в центре внимания.       В общем, личное знакомство с великой балериной вышло у меня не то чтобы удачным. Но я потом видел Павлову на сцене, и это было, конечно, ни с кем не сопоставимое мастерство. Феликс, ерничая, настаивал, чтобы я посмотрел с нею «Привал кавалерии» («Говорю тебе, Митя, это как раз твой уровень!»), но я был вовсе не таким пустозвоном, каким ему нравилось, почему-то, меня считать, и побывал на «Жизель». Будучи ловко поставленным на место, я больше не предпринимал попыток захвата заведомо недоступных территорий. Возможно, именно поэтому мне удалось в кои-то веки сполна оценить танцевальную пластику, эти выразительные жесты, эти свободные движения корпуса и рук, создававшие впечатление импровизации, против обыкновения не отвлекаясь на взбудораженные поползновения собственного естества. Невозможно описать чувства, какие вызывало во мне это хрупкое существо. Танцуя на пальцах, она плыла на них, даже без аккомпанемента оркестра и притом совершенно неслышно, и в груди у меня буквально замирало сердце от переполнявшего его восторга. Клянусь, я забывал дышать, следя за лучом прожектора, высвечивающим на сцене фейри, впорхнувшую к нам из потаенного мира зачарованного леса. Казалось, она вообще спускалась с пуантов не когда могла, а когда хотела. И казалось, что мир реальный, вещный, грубый и пошлый (ярчайшим представителем которого был я и подобные мне) просто-напросто для нее не существует. Осознать это, в конце концов, было даже не обидно, и я был в каком-то смысле благодарен ей за неосознанно подаренное открытие: оказывается, в балет можно ходить и вот за этим.              Тот же вечер закончился диким весельем Феликса, пакость которого удалась. Едва мы распрощались с нашей неуступчивой гостьей, доставив ее домой, как он расхохотался от души:       − Митя, ты бы видел свое лицо, видел бы, как оно менялось, когда до тебя постепенно доходило осознание, что не с каждой танцовщицей ты можешь добиться успеха! Так-то, дружок! Будет тебе наука, чтобы не зазнавался! С иными, видишь ли, ни пригожая твоя наружность, ни титул не сыграют роли.       − Я тебе сейчас сам такую науку преподам! Вот только наедине останемся! Погоди же! – бросил я шутливую угрозу, в глубине души и вправду не на шутку раздраконенный имевшим место афронтом, полнейшей индифферентностью Павловой, но более всего тем, как верно Феликс меня раскусил, как безошибочно угадал мою природу, в том смысле, что я непременно проглочу эту наживку и выглядеть буду в итоге полным простофилей.       − Ну уж нет, Митя, − категорично заявил Феликс, картинно зевая и изящно прикрывая рот рукою. − Нынче ночью я намерен выспаться. И тебе того же советую. Мы не спим уже третью ночь. Я более не способен выдержать. Даже в Англии я над собой таких пыток не учинял.       − Ты это всерьез? не веря ушам своим, вопросил я.       − Еще как! бескомпромиссно подтвердил Феликс и улыбнулся мне в полумраке мотора с выводящей из себя ласковостью, полуприкрыв и в самом деле сонные глаза.       В этот момент мотор тряхнуло на колдобине и меня удачно швырнуло в его сторону. Налетев на него, я удержался за его плечо и отстраняться не стал, а вместо этого, и быстро, нервно и жарко зашептал ему в самое ухо, внутренне негодуя на досадное присутствие шофера:        Ты не можешь просто взять и отставить меня, когда я так распален. Это просто жестоко!       − Еще как могу, Митя. И тебе не приходит в голову, что жестоко лишать человека сна?       − Вот только не пытайся меня убедить, что тебе это не нравится, − почти огрызнулся я, взъерошенный от перспективы совсем остаться нынче с носом.       − Дмитрий, дорогой мой, ну, разумеется, мне это нравится. Может быть, даже больше, чем тебе, − прошелестел Феликс свое непристойное признание одними губами и на пределе слышимости. Я только говорю, что смертельно устал, и что удовольствия надо дозировать, чтобы они не приелись, − рассудительно увещевал он.       − Так чего же мы тогда едем ко мне? − убитым голосом пробормотал я, глядя уже обиженно в сторону.       − А разве ты не позволишь мне у тебя просто поспать? − промурлыкал Феликс, и в голосе его снова послышалась мне внушающая надежду игривость. − Не будь ты таким животным! − ладонь его, в полном противоречии со словами, скользнула от колена моего вверх по бедру и исчезла на самом интересном месте, так, что я едва не зашипел от разочарования.       − А разве ты сам сможешь просто спать рядом со мной? − ехидно поинтересовался я, зыркнув на него исподлобья.       − Ну вот и увидим, − хитро сощурился Феликс.       А я уж видел, как сладко перехватило у него дыхание под этим моим взглядом, и уж понимал, что все-таки выйду из этой дуэли победителем.       [11] Indeed?! (англ.) Да ну!       [12] mind your manners (англ.) Следи за своими манерами              

А поутру они вставали

      Шепот, робкое дыханье,

Трели соловья,

Серебро и колыханье

Сонного ручья,

Свет ночной, ночные тени,

Тени без конца,

Ряд волшебных изменений

Милого лица,

В дымных тучках пурпур розы,

Отблеск янтаря,

И лобзания, и слезы,

И заря, заря!..

А.Фет

      Я проснулся от настойчивого стука в дверь и не сразу понял, где нахожусь. Мы забыли задернуть на ночь шторы, и в комнату пробрался серенький жидкий свет зимнего утра. В комнате была разлита сонливость, в самом ее воздухе, душном, спертом, но все же каком-то уютном, в несвежем запахе пропитавшегося за ночь потом белья, в отдаленном тиканье часов, невидимых отсюда, с разворошенной постели. Было слишком лень шевелиться и отвечать на стук, поэтому я продолжал лежать, затаившись, в надежде, что если притворюсь спящим, то меня оставят в покое.       Феликс лежал подле, блаженно посапывая во сне. Какое-то время я почти с удивлением разглядывал его. Здесь. В моей спальне. Ранним утром. Голова как раз обратилась к сердцу за советом, рад ли я видеть его здесь и сейчас, когда губы мои без участия сознания тронула вдруг умиленная улыбка, которой я почти испугался, тут же в тайне обрадовавшись, что никто ее не увидел. Стук в дверь повторился. Феликс нахмурился, недовольно сморщил нос и начал просыпаться.       − В чем дело, Митя? Почему ты не спишь? Такая рань еще… Ведь еще рань? − хрипло прошептал он, разлепив глаза, неуверенно щурясь на меня, все еще в полусне, растрепанный и как-то детски трогательный.       Я улыбнулся шире, глядя на него, потер веки, попытался пригладить волосы, опомнившись, что представляю из себя теперь, должно быть, жуткое чучело, закопался в мыслях с ответом, но ответить не успел, потому что после возобновившегося короткого стука из-за двери донесся встревоженный голос Жданова, моего камердинера:       − Ваше императорское высочество, с вами все в порядке? Умоляю, проснитесь! Вы, верно, забыли, у вас нынче дежурство в Царском. Воля ваша, а уже полчаса вас добудиться не могу.       − Сейчас иду! – крикнул ему я, чтобы только он отвязался, и за дверьми послышались какие-то шорохи, возня, перетаптывания и, кажется, чей-то тихий диалог. ‒ Все в порядке! ‒ добавил я на всякий случай.       В самом деле. Дежурство. Черт бы его побрал! Как это я забыл?! Я неохотно сел в постели, массируя виски, чтобы привести себя в чувство. Голова кружилась, в сон клонило нестерпимо. Интересно, поспал ли я, собственно говоря, хоть час?       − Не уходи. Побудь еще, − соблазнительно позвал меня Феликс и потянул за руку обратно в постель.       − Мне в самом деле нужно идти, Фика, − извиняющимся тоном проговорил я, больше всего на свете желая поддаться его уговорам.       − Брось, Митя. Пять минут погоды не сделают, − резонно заметил он, и я со вздохом вернулся на свою подушку и даже застонал от наслаждения, до того она была уютна.       Теплая, мягкая, такая манящая. Вот бы остаться тут на весь день. Ну хоть еще на пару часов… Феликс коварно переполз ближе ко мне, притулился головою к моему плечу, щекоча и немного царапая кожу колючей щекой. Я хмыкнул, не открывая глаз, вслепую обнял его. В ответ он обнял меня, принялся лениво, по-утреннему заморочено ластиться. Я отвечал невнятными поглаживаниями. Я был обессилен, я был измотан, мне, черт возьми, нужно было урвать еще хоть самую малость сна. Кажется, я задремал. Меня снова разбудил тихий смешок у самого уха и сонный шепот:       ‒ Митя… Поверить не могу. Ты что же, заснул? Нет, вы только посмотрите! Я к нему с любовью, а он спит, как каменщик! ‒ полушутя возмутился он.       ‒ Нет, я только… Господи, хотел бы я знать, который теперь час, ‒ отозвался я, едва ворочая языком и пытаясь приподняться на локте, чтобы разглядеть часы на каминной полке (из этого, впрочем, ничего не вышло). ‒ Дай мне только пару минут. Хорошо?       Я перекатился на бок, повернувшись к нему спиной. Его горячее дыхание тут же обозначилось на моем плече, на затылке, на шее, он прильнул ко мне пышущей жаром и липкой от пота грудью, вслед за чем я ощутил, как ладонь его огладила мой тыл, сперва пробно, потом более собственнически и жадно. Я невольно улыбнулся и шевельнулся, в вялой попытке ускользнуть. Но воли к настоящему сопротивлению у меня не было, и я какое-то время позволил ему бесчинствовать, как угодно. Вскоре не без удивления обнаружил, что дыхание мое дало сбой и тело начинает как-то очень уж определенно и существенно отзываться на его авансы. Это было ужасно не кстати, и я снова лег на спину, полагая, что мой маневр его расхолодит. Как бы не так. Одеяло приподнялось горбом, колыхнулся подо мною матрац.       − Феликс, что ты де… ‒ зашипел я, пытаясь поймать его за плечи и вытянуть наружу.       − Тссс! – он вынырнул из своего убежища на пару секунд. − Хочу, чтобы тебе было, о чем вспомнить на твоем гадком дежурстве, − пояснил он, и снова скрылся под одеялом.       − Фика, у нас нет на это времени, − шепотом запротестовал я, предполагая, что подлец-камердинер может все еще стоять под дверью и все слышать.       − Пять минут погоды не сделают, − приглушенно повторился он, и завозился под одеялом, утягивая меня в безволие, в негу, исподволь готовящую к алчной и резвой жажде наслаждения.       Руки, губы, язык, снова руки, горячее убежище его рта, все это невидимое, но невероятно умелое и знающее все потайные ходы к моим пристрастиям. Скоро я уже метался на постели, охваченный жаром, но не забывая о некоторой осторожности, прикусив до крови губу, чтобы не застонать в голос. Я ерзал, я подавался бедрами ему навстречу, я выгибался дугой, упирался пятками в матрас и тут же скользил по нему, кажется, разодрав простыню…       Нужно ли объяснять, что встать с кровати после такого было еще сложней? Но я героически предпринял новую попытку, заворочался, высвобождаясь из-под него, возлежавшего на моей груди с видом сытым и каким-то царственным («Я имею над тобою полную власть. Возражения не принимаются»).       ‒ Куда это ты собрался? – мурлыкнул Феликс, удерживая меня за плечи.       ‒ Мне нужно идти, а то я не успею выпить кофе, ‒ прохрипел я в ответ и закашлялся.       ‒ Хмм… Ну, знаешь ли. Я вот уже выпил кое-что, ‒ резонно заметил он, изящно отирая край губы кончиком мизинца. ‒ И это заняло совсем немного времени. Стало быть, и ты успеешь.       Я глянул ему внимательно в глаза, чтобы только удостовериться, что правильно его понял. Сомнений, увы, быть не могло: Феликс хотел теперь получить вознаграждение за свою утреннюю щедрость. Но, боже мой, как некстати! Однако же, отказать ему было бы просто бесчестно, и я, не без смущения (в комнате так светло, а я так беспощадно трезв), пробормотал в ответ тихое:       ‒ Ну, что ж, ложись тогда на спину…       Забираться под одеяло, как он, я не стал. Там было бы слишком жарко, а я без того уже весь взмок от только что пережитой разрядки. Оценив диспозицию, я быстро убедился, что он уж и без моего участия достаточно возбужден. Что ж, не придется тратить время на распаление. Тело его источало жар и пряный дурман страсти. Привычный к ласкам орган нетерпеливо дрогнул, выдав в качестве парламентера вязкую прозрачную каплю смазки, когда я обхватил его рукою. Она помедлила на самом кончике и стала лениво стекать по стволу. Я только собирался охватить его губами, как Феликс позвал меня по имени. Вскинув голову, я обнаружил, что он улыбается нервно и немного, пожалуй, надменно:       ‒ Обожаю на это смотреть! Жаль под рукой нет «Кодака», непременно бы заснял. Видел бы ты себя… ‒ хрипло пробормотал он, и щеки мои жарко полыхнули. ‒ И обожаю, что ты все еще способен смущаться этого. Ну же! Возьми его в рот. Смотри на меня. Смотри, Митя! Мммм… до чего же ты красив!       Рука Феликса тут же требовательно легла мне на затылок, направляя так, как ему нравилось. Шея моя скоро стала затекать и я, руководимый им, начал давиться. Тряхнул головой, высвобождаясь, крепко схватил его запястья и жестко прижал к кровати по обе стороны его бедер, чтобы он не своевольничал, зная, как обычно подстегивает его чувственность такое мое самоуправство, и постарался со всею возможной быстротой довершить начатое.       ‒ Ты жульничаешь, мой милый, ‒ задыхаясь, пробормотал он, уже плохо справляясь с речью от подступающего морока близкой развязки. ‒ И ты за это попла… ааа… ааа… Ааа!       Я бы и крикнул ему: «Тише», ‒ да рот у меня был занят.       Щека моя блаженно покоилась на его влажном от пота горячем бедре. Ноздри щекотал уже знакомый солоноватый запах… что-то морское, и вместе с тем жутко телесное, и тот же вкус ощущался на губах, на языке. И я совсем не был против. Ноздри мои инстинктивно подрагивали украдкою жадно вдыхая этот запах утоленного желания и успокоения. Я с нежностью наблюдал, как Феликс мало-помалу приходит в себя, как выравнивается его дыхание, как расслабляется напряженная гримаса удовольствия на лице. В моей привязанности к нему было столько плотского: она имела запах, вкус, цвет и была облечена во вполне определенные звуки. И это было счастье. Я вдруг с невероятной остротою осознал, до чего он сделался мне дорог за последние несколько месяцев, и как страшно было бы потерять его теперь. Смешно. То, что мы проделывали, я, кажется, мог бы найти в другом месте, с другими. Но вся соль была в том, что мне нужен был он, именно он, и только он. И тут в дверь прямо затарабанили, грубо возвращая меня в реальность.       ‒ Ваше императорское высочество! Дмитрий Павлович! ‒ донесся из-за двери взволнованный голос моего адъютанта Шагубатова. ‒ Я взял на себя смелость вас тревожить. Простите мне мою дерзость, но мы ведь с вами на поезд опоздаем! Всего двадцать минут осталось!       ‒ Двадцать?! ‒ почти заорал я, и грязно матерно, по-полковому, выругался, от чего Феликс приоткрыл один глаз и брезгливо поморщился.       Я пулей вылетел из постели и принялся натягивать исподнее, путаясь в штанинах кальсон.       ‒ Я предпочел бы, чтобы ты воздержался от площадных ругательств, ‒ сонно изрек Феликс, благосклонно разглядывая меня из-под отяжелевших, полуопущенных век. ‒ Все это так к тебе не идет.       ‒ Виноват ‒ исправлюсь, ‒ иронично бросил я и выскользнул из спальни в гардеробную, где отчаявшийся камердинер набросился на меня коршуном с умыванием и одеванием. Наскоро ополоснув морду и кое-как обтерев тело мокрым полотенцем, я позволил ему облачать себя в форму, пока сам, обжигаясь, глотал черный кофе и запихивал в себя какой-то безвкусный сандвич. Шагубатов нервно топтался подле, то и дело подходя к окну, поглядывая на часы, что-то бормоча себе под нос.       ‒ Александр, если вы не прекратите мотаться как маятник, я вас, честное слово, попрошу освободить место! ‒ не выдержал я. ‒ Ей богу, голова кругом от вас идет. Или сядьте, или выйдите вон! Что за манера у вас!       ‒ Прошу прощения, ваше императорское высочество, ‒ пробормотал он виновато и поспешно вышел.       Он так и остался ждать снаружи, и когда я ломанулся из комнаты, покончив с одеванием, то едва не зашиб его дверью, налетел на него, и мы рассыпались во взаимных извинениях, как два клоуна на цирковой арене. Перепрыгивая через несколько ступеней, понеслись вниз по лестнице. Фырчащий мотор уже ждал у подъезда. Не успел я захлопнуть дверь, как он зверем взревел и рванул с места: свистя шинами, вывернул с Троицкой улицы на Загородный проспект и вскоре со свистом затормозили у Царскосельского вокзала. Я безнадежно глянул на часы. Громко выругался и со всех ног рванул в здание вокзала. Шагубатов несся бок о бок, звеня шпорами и оскальзываясь то и дело на шлифованном полу.       ‒ На полчаса опоздали. Какая удача, что и поезд запаздывает, ‒ обрадовался я, вылетев на платформу и обнаружив, что паровоз все еще пыхтит там, не трогаясь с места, и можно теперь умерить пыл и отдышаться.       ‒ Это я телефонировал из дворца, ‒ тихо проговорил Шагубатов, задыхаясь от быстрого бега. ‒ Попросил задержать ради вас.       Зная его нелюбовь к нарушению правил, я постарался вложить в свой ответ максимум признательности:       ‒ Что бы я без вас делал, Шагубатов! Вы настоящее сокровище! Благодарю вас!       Он бледно улыбнулся и кивнул:       ‒ Это мой долг.       Я видел, что он все еще дуется на меня за утренний окрик, и счел нужным добавить, когда мы уже оказались в вагоне:       ‒ Ты извини меня, Саша, что я на тебя набросился. Нервы. Ты же знаешь мой характер и понимаешь – я это не со зла.       ‒ Ничего, Дмитрий Павлович, бывает, ‒ пробормотал он, но я видел, что мое извинение было ему не безразлично.  **       ‒ В чем дело, Дмитрий! Почему так поздно! ‒ набросился на меня кузен Андрей Владимирович, которого мне надлежало сменить с дежурства.       ‒ Поезд задержали, ‒ пожал я плечами. ‒ Должно быть, снежные заносы…       ‒ Снегу нынче пропасть… ‒ пробормотал он, поспешно выкладывая передо мною папку с документацией, оставшейся с его смены и еще не рассмотренной государем и торопливо выдавая мне какие-то устные пояснения, с трудом укладывавшиеся в моем сонном мозгу.       Я успел только бегло взглянуть на нее, прежде чем подхватить подмышку и дунуть в приемную. Ожидавшие с докладами чины встретили мое опоздание с почтительным неодобрением, все, как один, покосились на часы. Я невозмутимо прошествовал за свой стол, разложил бумаги и принял страшно занятой вид. Пусть себе думают, что хотят. Видимо, дежурный камердинер уже вызвал кого-то к Ники, потому что из-за двери кабинета слышался гул голосов. К счастью, представлявшихся в тот день не было, так что я до самого завтрака продремал на своем месте, то и дело напоминая себе о необходимости стереть с лица дурацкую улыбку, наползавшую при мысли о Феликсе. На языке у меня, несмотря на проглоченный в спешке кофе, еще оставался призрак морского соленого вкуса, правый угол рта саднило на месте треснувшей кожи, и я то и дело украдкой трогал его кончиком языка.       Завтрак с Семейством прошел тихо. Ники был чем-то, кажется, озабочен, но никого в свои думы не посвящал. Я, вялый и сонный, не способен был расшевелить общество. Ждать этого от остальных не стоило вовсе. То и дело я ловил на себе взгляды Аликс, значения которых не мог определить: не то брезгливость, не то сочувствие…       Занося в реестр прошения для передачи Ники, то и дело сбивался опять на мысли о прошедшей ночи, даже скорее утре: как скользили по мне ладони Феликса, как он закинул ногу на мое бедро, вжимаясь в меня, как бы обнимая меня ею, как сладострастно шептал мое имя, снова и снова, и взгляд его, когда заставил меня, устроившегося уже меж его бедер и открывшего рот, смотреть себе в глаза, взгляд, от которого все во мне переворачивалось. Вот же черт! Это был какой-то морок, отделаться от которого не представлялось возможности. Я вообще в тот период жил, как одержимый им и, что греха таить, в значительной степени − физической стороной нашей связи, всем тем темным огнем, что питал ее.       Покончив с реестром, я решил немного наплевать на правила и сам, вместо камердинера, отнес его Ники. В дежурке была скука смертная. А мне хотелось общества. Лицо камердинера несколько вытянулось, когда я отстранил его и прошествовал мимо, но возразить мне он не посмел.       − Ты хорошо ли себя чувствуешь? Как будто заболеваешь… − спросил Ники, настороженно меня оглядев.       − Ерунда, − вяло улыбнулся я, шлепнувшись в кресло и мучительно смаргивая проклятую сонливость. – Сплю плохо.       Он хотел еще что-то добавить, но передумал, смолчал, занялся чтением бумаг. Потом оторвался от них, поднял на меня глаза:       − А мы нынче в Мариинский собираемся. Я думал, ты порадуешься, но теперь мне жаль тебя мучить. Ты, пожалуй, вечером будь свободен. Черт с ним, с протоколом. Послушаю оперу уж как-нибудь в отсутствие флигель-адъютанта под боком. Я тебя отпускаю. Выспись лучше как следует. Вид у тебя уж очень неважный.       − Ну что ты, Ники! Как можно! – запротестовал я. – Дежурство есть дежурство.       − Как знаешь, ‒ пожал он плечами. ‒ А только я б на твоем месте соглашался.        В Мариинском давали «Хованщину» с Шаляпиным. Опера шла, должно быть, очень хорошо, после третьей картины вызывали хор, и Шаляпина и хор заставили бисировать… Но я, признаюсь, все время отчаянно клевал носом и мало соображал. В антракте заметил, что Ольга и Татьяна о чем-то шептались и тихонько пересмеивались. Мне все чудилось, что в этом егозливом их девичьем перешептывании мелькает то и дело имя Феликса, и еще я уловил почем-то раза два или три «Ирина». Решив, что от недостатка сна у меня сделались слуховые галлюцинации, я не придал этому значения.       Вернувшись из театра в Царское, я попросил меня извинить, что не смогу составить Ники компанию, и завалился спать. Сон обрушился на меня, как скала, и я беспробудно продрых до утра. После кофе, дождался смены и с облегчением отчалил в Петербург.       Прежде чем ехать в полк, заскочил ненадолго домой.       − Князь Юсупов все еще здесь, − доложил мне камердинер, принимая у меня шинель.       − Вот как! – удивился я, а про себя обеспокоенно подумал: «Надеюсь, он догадался после моего ухода из спальни перебраться в смежную гостевую, дабы не возбуждать ненужных нам толков…». Пригляделся внимательней к лицу Жданова, но оно было непроницаемо и невозмутимо, и понять что-либо о ходе его мыслей на счет моего гостя не представлялось возможным.       Феликс обнаружился в гостиной, читающим какую-то корреспонденцию. Он был безупречно свеж и благостен.       − Митя! Наконец-то! Отпущен на волю! ‒ подскочил он мне навстречу, аккуратно сложив вдвое свое письмо и зачем-то пряча его в карман, что прямо резануло мне глаз. ‒ А я, как видишь, решил воспользоваться твоим гостеприимством. Надеюсь, ты не против? Я так рассудил: семейство мое все равно в отъезде, так за каким дьяволом возвращаться домой? Вместо этого я распорядился, чтобы мне прислали из дома все необходимое, и всю почту слали бы сюда, и был обласкан твоей челядью, как родной. Даже Лайминг, представь себе, снизошел до довольно вежливой беседы со мной. Как хорошо, что мы с тобой все же встретились. Я ведь уезжаю через час из города по семейным делам. Придется оставить тебя на целую неделю. Обещай, что будешь вести себя плохо! Но когда я вернусь, имей в виду, мы продолжим с того же места, где остановились. **       В фойе театра было людно, и публика из верхнего яруса смешалась уже с публикой из лож. Стоял страшный гвалт и духота, и нестерпимо хотелось на воздух. «Да где же этот чертов Алешка! Когда он там наворкуется со своей мамзель?!» − зло подумал я. «Что за страсть таскаться по гримерным, будто слаще танцорок в мире никого нет!».       Феликс куда-то пропал, и не на неделю, как обещал, а уже на две. Вестей от него не было. Я несколько раз справлялся по телефону, не вернулся ли он, но всякий раз получал отрицательный ответ: никого из их сиятельств нет в городе. У меня не было оснований не верить этому, но какие-то смутные подозрения уже начинали закрадываться. Весь день я отгонял их и вот сегодня, полчаса назад, сидя в ложе, принял твердое решение непременно заехать в Юсуповский дворец лично. Что, если как раз сегодня Феликс вернулся в город, просто еще не дал о себе знать?       Однако Самойлов спутал мне все карты, заявив, что ему непременно нужно потискать свою пассию за кулисами, прежде чем мы с ним вместе предадимся возлияниям в «Медведе». Я бы распрощался с ним и уехал один, но он растворился в толпе так стремительно, что я не успел сказать ему, что планы мои изменились, и теперь отчалить без объяснений, оставив его здесь, было бы попросту неучтиво. Вот я и стоял как истукан, дожидаясь его возвращения.       − Добрый вечер, Ваше императорское высочество, ‒ донесся вдруг из-за спины смутно знакомый голос. Я обернулся и обнаружил Сержа Зубова, которого не видел сто лет.       Он был, как всегда, безупречно элегантен и вообще безукоризнен, но нынче это не волновало меня ничуть.       ‒ А! Добрый вечер, Серж! Как я рад вас видеть! ‒ рассеянно проговорил я, протягивая ему руку.       − Мы с Мишелем сейчас отправляемся в «Башню», не желаете ли составить нам компанию? ‒ щедро предложил он. ‒ Клянусь Богом, вам там понравится! ‒ довольно убедительно заверил Серж, но, проследив за моим ищущим в толпе взглядом, догадался. ‒ Или… вы ждете кого-нибудь?       ‒ Ну нельзя же быть таким слоном в посудной лавке, дорогой Серж! Как можно задавать подобные вопросы? ‒ таинственно вибрируя интонациями и поигрывая глазами произнес Кузмин, выпорхнув из-за плеча Зубова. ‒ Вдруг великий князь дожидается здесь своего сердечного интереса! Добрый вечер, ваше императорское высочество, ‒ присовокупил он к своей нотации, как бы между прочим, вслед за чем отвесил мне полушутовской, средневековый какой-то поклон с витиеватым расшаркиванием. ‒ Как жаль, что вы больше не баловали наше поэтическое сообщество своими визитами. Одно удовольствие видеть столь прелестного и столь возвышенного юношу из императорской фамилии, стремящимся к прекрасному! Как жаль, как жаль, что вкус некоторых слишком груб, чтобы оценить это, ‒ закатив глаза, внезапно начал сокрушаться он и, заботливо сняв пушинку с моего рукава, трагически изрек: ‒ Бедняжка…       − Прикуси язык, Мишель, разве ты не видишь, что он ничего еще не знает, ‒ зашипел на него Зубов, прихватывая его под локоть и пытаясь оттащить в сторону.       − Бедняжечка… ‒ настырно повторил Кузмин, не вняв этому странному требованию. ‒ Его водят за нос, а он пребывает в счастливом неведении… ‒ поэт оглядел меня всего с неизбывной скорбью во влажных темных глазищах, подведенных и от того казавшихся еще больше. – Впрочем, за такой нос, мой милый, я бы вас и сам с наслаждением поводил, ‒ добавил он, как бы желая меня утешить. ‒ Вы не слыхали такую теорию, что по размеру носа можно всегда судить о размере…       Мне сделалось по-настоящему неловко. До того неловко, что я предпочел воспользоваться тем, что в толпе мелькнула приближающаяся башка Алешки, вместо того, чтобы вытребовать у проклятого педераста объяснения его странным словам. Если его нелепые авансы еще с горем пополам можно было сносить в «Подвале бродячей собаки», где такое, кажется, было в порядке вещей, то как мне следовало реагировать на них на глазах у приличной публики, я решительно не понимал. Принимать как должное – немыслимо, указать ему его место и жестко отбрить – выйдет прилюдный скандал. Хуже всего было то, что Кузмин и не старался понизить голос, говоря все эти невозможности, и притом в присутствии массы моих знакомых из совсем другой среды. Голос его вольно плыл во все стороны, привлекая внимание странными своими, непристойными в мужчине переливами, и на нас уже начинали оборачиваться, так что я запаниковал.       − Прошу меня извинить, вот и мой друг, ‒ с облегчением воскликнул я и, наспех распрощавшись с ними, бросился навстречу заприметившему меня Алешке.       − К чему ты связался с этими шпаками? ‒ неодобрительно нахмурился тот, увы, успев разглядеть моих недавних собеседников. ‒ Да они еще и бугры, по-моему!       ‒ У тебя все бугры, кто по гримуборным балеринок не шляется! ‒ нарочито небрежно отшутился я, с ужасом отметив, что он все еще оглядывается на Зубова и Кузмина, презрительно и с вызовом их изучая.       ‒ Давно ли ты сам занимался тем же?! ‒ упрекнул меня Алешка.       ‒ Давно или нет, а я уж перерос эти глупости, ‒ пожал плечами я. ‒ И тебе бы пора. Идем скорей отсюда! Здесь так душно, что у меня башка трещит.       И мы вышли наружу в вечерний, морозный и колкий город, тут же жестоко стегнувший по разгоряченному лицу ледяным порывом ветра и снежными иглами. Я поежился и выше поднял воротник шинели, ощущая, что странная тревога поселилась во мне от встречи с той парочкой, от этого короткого, нелепого разговора. Я мучительно силился определить ее природу, но Алешка болтал какой-то вздор о своих чувственных переживаниях, и мне все никак не удавалось ухватить мысль за хвост.

Снежный сон

На мосту белеют кони,

Оснеженные зимой,

И, прижав ладонь к ладони,

Быстро едем мы домой.

Нету слов, одни улыбки,

Нет луны, горит звезда -

Измененья и ошибки

Протекают, как вода.

Вдоль Невы, вокруг канала, -

И по лестнице с ковром

Ты взбегаешь, как бывало,

Как всегда, в знакомый дом.

Два веночка из фарфора,

Два прибора на столе,

И в твоем зеленом взоре

По две розы на стебле.

Слышно, на часах в передней

Не спеша двенадцать бьет...

То моя форель последний

Разбивает звонко лед.

Живы мы? и все живые.

Мы мертвы? Завидный гроб!

Чтя обряды вековые,

Из бутылки пробка - хлоп!

Места нет печали хмурой;

Ни сомнений, ни забот!

Входит в двери белокурый,

Сумасшедший Новый год!

М.Кузмин

      Уже часа два я только и делал, что выглядывал в окно. Метель была такая, что и извечных часовых моего дома – клодтовский коней – едва можно было различить за мельтешащей снежной завесой. Снова и снова перечитал я невнятную записку, кое-как, видно, наспех, нацарапанную знакомым полу-женским кокетливым почерком: «Вечером буду. Не вздумай куда-нибудь уйти». Подписи не было. Тот, кто писал, знал, что рука его будет узнана, и знал, что не стоит подвергать риску ни себя, ни меня. Слежку за нами, кажется, все еще не сняли. Во всяком случае, на днях я приметил толкущегося напротив дома окоченевшего соглядатая, и при каждом выезде мне чудилось, что за мотором моим, за лошадью ли, за экипажем ли, − непременно трогаются добротные сани. Может, и чудилось, кто его знает. А береженого Бог бережет.       В комнате пахло хвоей. Огромная ель возвышалась в углу, наряженная пока лишь наполовину, будто в грим-уборной замечтавшаяся между актами балеринка. Это Лайминг распорядился об ее установке. Но не проследил, как следует, видимо. И нерасторопные слуги бросили дело на полпути. В моем доме все делалось так – кое-как и наполовину. Было немного досадно, что не получается показать себя взрослым, как-то собрать в кучу расползающееся householding, расставить все по своим местам, уютнее, толковее обустроить свое существование. Ну, видно, не всем это дано, так что Бог с ним. Лайминг который год пытался соорудить во дворце на Фонтанке подобие домашнего очага, полагая, очевидно, что это удержит меня в четырех стенах. Я же, что твой молодой борзой кобель, так и норовил, держа нос по ветру, устрекотать в неизвестном направлении. Жаль старика Лайминга, он старался понапрасну. Так и не привил мне любви к домашнему очагу. Я и теперь не терплю домоседства и витья гнезд.       Я нетерпеливо прохаживался вдоль окон, уже раздумывая, а не дернуть ли самому на Мойку, не перехватить ли Феликса, пока тот не удрал еще куда-нибудь. Ведь как пить дать, думать забыл о своей записке и уже наводит последний лоск с тем, чтобы провести этот вечер где угодно еще! И стоило мне так подумать, как из передней донеслись звуки чьих-то голосов, шаги, шаги приближались, распахнулась дверь и на пороге возник Фика собственной персоной, запросто, по-домашнему.       – Ну наконец-то! Я уж думал сам к тебе ехать! – воскликнул я, просияв и бросаясь ему навстречу.       Не собирался обнимать, а обнял, целовать и не думал, а расцеловал румяные с мороза, ледяные щеки: левую, правую, а там уж Фика, не дав мне одуматься, обхватил рукою в холодной, не снятой перчатке, мой затылок, притянул к себе и прижался губами к губам. Губы были горячие, сухие и жадные, и у меня немедленно закружилась голова. Поцелуй длился, объятья делались крепче, дыхание сбилось совсем, но за дверью зашумели, и мы поспешно отпрянули друг от друга. Глаза у обоих были, должно быть, шалыми, уста горели и дурашливый смех охватил нас, когда ясно стало, что опасность была мнимой – видно, кто-то из слуг, всего лишь прошел мимо по коридору.       – Я всю ночь не спал, – проговорил Фика, изящным жестом стягивая перчатку. – Все думалось: правду ли ты сказал или только дразнил меня. А, может, пьян был и болтал, не думая. Теперь ты трезвый, ну-ка, повтори, правда ли, что я лучше это делаю, чем она?       Я покраснел и отвел взгляд, немедленно вспомнив, что он имеет в виду. Все никак не мог привыкнуть к тому, какими дерзкими откровениями бросался теперь, после Англии, Фика, и каких откровений требовал от меня самого. Как, то и дело, балансировала на грани вульгарного его речь, как он бравировал этой своей роскошной испорченностью, до которой мне, бедняжке, было ни за что не дотянуться. Но хуже всего были намеки и британский туман, которого он напускал в разговоры об Оксфордской своей жизни, то называя, то утаивая имена, то распахивая полог над своим узким (как заверял) студенческим ложем, то тщательно драпируя порок, таящийся, казалось, в каждом уголке древнего университета.       – Фииика, – с упреком протянул я, смущенный до последней крайности, и ощущая, как досадно вспыхнуло лицо. – Как можно об этом теперь, так?       – А как можно? – безжалостно поинтересовался Феликс, делая шаг ко мне и прихватывая меня за подбородок. Он заставил меня посмотреть себе в глаза, как ни старался я ускользнуть. – Боже мой, ты такой еще ребенок… – пробормотал Феликс, почти печально, едва ли не разочарованно. – Такой ребенок, что мне, право, стыдно делается втягивать тебя во все это. Как будто я тебя совращаю, честное слово! А ведь это было бы просто пошло и это так скучно – совершенно не моя роль. Но потом я вспоминаю, что и сам был не лучше каких-то полтора года назад. И кто ж тебя всему научит, если я этого не сделаю, мой маленький цыпленок?       Я мотнул головой, вырываясь от него.       – Ты говоришь обидное, – пробормотал я.       – Прости. Ну, прости меня, – без всякого раскаяния попросил Феликс. – Я раздражен немного. Maman не дает мне ни минуты спокойно вздохнуть. Как будто, если я снова здесь, так мне теперь на шаг от нее не отойти. Мы повздорили, и я в сердцах сказал ей, что она ничуть не лучше Александры Федоровны, когда ведет себя так. И теперь, great God, мне лучше дома на порог не показываться. По крайней мере, до утра. Так что, имей в виду, я твердо намерен заночевать у тебя, позволит Лайминг или нет.       – Лайминг в отъезде, в Москве, – заверил я с улыбкой, кажется, уже совершенно простив Феликса.       – Что ж ты молчал? Так мы свободны! Весь дом в нашем распоряжении? Еще бы ты услал куда-нибудь эту мрачную кавказскую образину Шагубатова. Я, честное слово, боюсь его. Он когда-нибудь перережет мне горло. А потом тебе. И в завершение – себе самому. Не смейся, Митя, в этом нет ничего смешного.       Стол, сервированный на двоих, Феликс осмотрел критически, но, кажется, остался доволен (а это дорогого стоило!) и фарфоровыми венками для салфеток, и изящными новыми хрустальными бокалами, и серебряными приборами, отыскавшимися в дядисержевых кладовых, и выглядевшими на диво современно, даром что им, должно быть, минуло полтораста лет. Он выдернул розу из вазы, глубоко втянул ее аромат, и тут сделалось очевидно, что во взгляде его, едва уловимый, но неотступный, блуждает кокаин.       – Налей мне, Митя, вина, – приказал он весело, и роза скользнула нежно по моей скуле. – И себе налей тоже. И если ты вздумаешь сегодня выпить водки, я тебя просто пристрелю, из твоего же собственного пистолета.       – Да ты ведь стрелять не умеешь, – рассмеялся я, тщательно тая смущение.       – А ты меня научишь, – томно проговорил Феликс и откинулся на спинку стула. – Знаешь, я всегда хотел уметь. Может быть полезно при случае. Обещай, обещай, что непременно научишь.       – Непременно научу, – заверил я, протягивая ему полный бокал. – Не сегодня только.       Тем вечером он был в ударе, и странно было, что в таком настрое ему никуда не хотелось ехать. Он даже наотрез отказался в ответ на не слишком настойчивое мое предложение. А я уж захмелел и разомлел от вина, жары и феликсовой близости. Скинув мундир, я остался в одной сорочке, расстегнутой на верхнюю пуговицу, и счастливо улыбался, развалившись на диване в расслабленной позе, за которую дядя Серж, должно быть, выговорил бы мне так, что мало б не показалось. Я слушал пение Феликса, сделавшегося, как всегда, романтичней и сдержанней у рояля, и воображал, не без болезненных уколов ревности, как тот, должно быть, пел для своей английской компании, вплетаясь в их жизнь, в невероятные их, невозможные обычаи, обволакивая их своим обаянием, бархатом своего голоса и взгляда, своим безудержным весельем, своей знаменитой расточительной щедростью во всем, своими скаредными ласками после – конечно, тех особенных, избранных, тех счастливчиков, кто окажется достоин.       В спальне, слишком жарко натопленной, мы нетерпеливо жались друг к другу, не помогая, а мешая друг другу раздеться и пьяно забавляясь нелепыми паузами и замешательством. Наконец, когда сделалось ясно, что взаимное раздевание лишь излишне отсрочивает желанное начало первого акта (а я всегда скучал на прелюдиях к балету), каждый занялся собой.       – Ты всегда раздеваешься так панически и бессистемно, как мальчишка на берегу речки, которому не терпится плюхнуться в воду, – с тихим смешком проговорил Феликс, лениво стягивая с себя и отпуская на волю шелковый жилет, который плавно, будто неохотно скользнул к его ногам. – Я от этого, порой, чувствую себя так, будто развращаю малолетнего.       – Извини, я не умею делать это красиво, – пробормотал я, подскакивая на месте, чтобы стянуть невыносимо тесно прилегающий кавалерийский сапог, и весь сосредоточившись на этой недостижимой цели (все-таки камердинеров не зря придумали).       – Ты все делаешь красиво, мой милый, – возразил Феликс. – Ты просто не можешь иначе. Но иногда ты все еще такой мальчишка!       – Я тебе сейчас покажу мальчишку! – пригрозил я, коварно улыбнувшись, сдернув сорочку и отшвырнув ее в сторону.       – Покажи, Митя, покажи мне его скорее, – соблазнительно поигрывая интонациями проговорил он. – я так и жажду с ним поздороваться.       – Ну, смотри, ты сам напросился, – с ухмылкой ответил я, вышагивая из исподнего.       А потом, спотыкаясь о разбросанную по полу одежду, я подхватил Феликса на руки и отнес в постель.       – Болван! Уронишь… уронишь! Ты меня уронишь! – задыхался и вырывался Фика, подставляя шею под поцелуи-укусы. Я и сам не знал, почему и как вдруг сделался таким смелым. Должно быть, это ревность впрыснула в кровь злого яду и нетерпеливости.       – Не уроню, не бойся, мне балетные уроки поддержки давали.       Простыни намокли от пота, тело скользило по телу, тело в тело, пальцы меж пальцев.       – Бо… больно!       – Пррости… А так?..       – Так – да. Так хорошо… Еще…       Кровать жалобно скрипела, где-то за дверью часы пробили двенадцать, и с заминкой ровно в двадцать секунд, ожили там, вдали, на притихшем полночном Невском, там, за аскетом – Аничковым дворцом, за заснеженным Екатерининским садом с его ненужным теперь театром, за безлюдной галереей Гостиного двора часы-куранты на башне Городской Думы, а Феликс задыхался в моих объятьях, брови кривились и ломались, когда я завершал второй раунд. Шлепок – влажный, звонкий – оставил жгучий след на моей ягодице, и отполированные ногти эстета расцарапали меня, прочертив длинный кривой след до самой поясницы. Я задохнулся, дрожа и всхлипывая, Фика выгнулся подо мной, запрокидывая голову, прикусил губу, застонал, и оба мы долго успокаивались, все реже подрагивая, все ровнее дыша.       – Какая жуткая, несносная метель, – пробормотал Феликс, переводя взгляд с незашторенного окна на меня, притихшего и самую малость смущенного, как всегда это со мною бывало по окончании плотских утех. – Обними меня, Митя, зябко, – попросил он и отвернулся, зевнув. – Завтра непременно поедем на каток. Я так соскучился. В Англии льда не дождешься. – Он поцеловал мое плечо, подумал и потянулся к губам.       Мы целовались тягуче, протяжно и утомленно, крепко обнимая друг друга, пока не устали и от этого. Феликс повел плечами, капризно нахмурился и попросил пить. Я, не без некоторой стыдливости, тылом ощущал на себе его взгляд, когда поднялся, чтобы добраться до графина с водой. Я старательно делал вид, что не придаю этому значения, да и вовсе не замечаю, но теперь жалел, что не задернул штору, когда мы ввалились в комнату, роняя и сдвигая все на своем пути.       Приняв от меня стакан с водой, он жадно осушил его в несколько глотков и снова поцеловал меня мокрыми губами, увлекая обратно в постель. Сил на новый натиск уже не оставалось, и мы лишь глупо терлись носами, вновь и вновь встречаясь губами, уже сыто и неспешно ласкаясь друг к другу.       – А помнишь, я приехал к тебе среди ночи, еще тогда, перед Англией? Помнишь, всю эту мистику с Николаем? – сонно пробормотал Фика, когда поцелуи закончились. Глаза его уже готовы были закрыться, и он прилагал усилия, чтоб не уснуть. – До чего ж я хотел тебя тогда. Сам не знал еще, не понимал, чего хочу. И мы лежали с тобой вот на этой самой кровати, и ты утешал меня. Я думал, убью тебя за то, что тебе все равно. И, наконец, ты мой, совсем мой, – он потянулся, по-кошачьи, и снова прильнул всем телом ко мне. – Полежим пять минут, и моя очередь. Ты не можешь все время увиливать, – безапелляционно заявил он. Но ровно через три минуты мы оба уже крепко спали. **       То был сумасшедший сезон. Мы бесчинствовали, будто ощущали, что такая вольница дана нам обоим в последний раз. Мы всюду появлялись вместе. Пили без меры. Тратили без меры. Танцевали без меры (разумеется, не друг с другом, во всяком случае, не на людях). И почти совсем не спали. Казалось, сон не нужен вовсе – что-то излишнее, бессмысленное. Я чувствовал себя непростительно счастливым. Все время. Беспрерывно. Мне страшно было подумать, какую кару, какую плату придется за это внести. И кара не замедлила явиться.
Вперед