Молочные реки, кисельные берега

Смешанная
Завершён
NC-17
Молочные реки, кисельные берега
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Когда Макс обвыкается и заводит семью в Топях, на его голову сваливается странный тип, который к тому же ничего о себе не помнит. В это время молодой хозяин наводит в деревне свои порядки, а в монастыре зарождается культ новой святой. Вот только где у этой истории начало? И где конец?
Примечания
Атмосферное погружение в хтоническую утопию русской сказки, где текут молочные реки вдоль кисельных берегов, где любовь на фоне черепков расцветает при полной луне, как трава симтарим из рёбер мертвеца, где вода приносит забвение, где мёртвые живы, а живые — никогда не жили, где нет ни добра, ни зла, где шепчут молитвы забидящему богу, где главное — верить и только верить. Где любовь вечная, как аркан самого времени. Показать дорогу?
Содержание Вперед

2. Покаяние

      Хозяин с детства любил собак. С первого дня, как отец разрешил ему держать дома алабая по кличке Каплан, он не изменял своей страсти. Валдай тоже получил своё имя не просто так — а в честь великого Валдая, племенного кобеля-кавказца, первого в роду чемпионов, от которого пошли многие и многие бойцы.       Никто не знал настоящего имени Валдая, даже он сам, как болтали люди. С тех пор, как молодой хозяин взял его, считай, сосунком и назвал Валдаем, его звали только так и никак иначе. Был он человек не молодой и не старый — младше хозяина, хоть и выглядел многим старше него, — некрасивый, даже безобразный, весь в шрамах от собачьих клыков и когтей, хромой, с глуховатым, некогда перебитым ухом, сросшимся безобразным вареником. Кожа у него была смуглая, толстая, заросшая тёмной шерстью, а тело небольшое, но коренастое. Валдай никогда не болел, и заживало на нём всё как на собаке.       Он родился не здесь, а где-то в горах, но знал лишь тот язык, которому его научил хозяин, а прежний, родной, позабыл. Не было у него и другой семьи, кроме хозяйской семьи, — его матери, младшей сестры и покойного отца, которого Валдай, признаться, всегда недолюбливал. Когда-то он жил вместе с ними, спал в ногах молодого хозяина, охраняя его крепкий безмятежный сон, пока его из господского дома не выгнали, и с тех пор его место для ночлега было на псарне, рядом с остальными.       Хозяин учуял Валдая сразу, без долгих раздумий — по душку. Точно так же он отбирал щенков: кто душковитый, с характером — оставлял себе, а выродков пристраивал к кому-нибудь или вовсе велел топить, не смотрел ни на красоту, ни на породу. Собак с душком не продавал ни за какие деньги и посулы — подарить мог, щедрый был на подарки и друзей имел по всей России — со всех концов в Топи съезжались: на бои, охоту, для вязки, а то и просто полюбоваться — таких красавцев, как у хозяина, мало какой бойчатник или волкодавщик имел.       Все собаководы к нему прислушивались, даже к Валдаю лезли с расспросами. Только он молчаливый был, никогда ни с кем не заговаривал, да и к хозяину подпускал неохотно — разве что тот сам попросит устроить экскурсию по псарне. В основном они держали кавказцев и алабаев, был один белый симпатяга-акбаш, громадный волкособ Гороч весом под девяносто кило, да ещё дикий волчонок и пара боевых сук для разведения потомства. Каждый приплод у них стоил баснословных денег — хоть с душком, хоть без.       Хозяевых псов узнавали по клейму Урана. Валдай сам имел такое тавро, как и хозяин, и его отец, — вроде как фамильный герб Алябьевых. Но чести носить его удостаивались не сразу, и не все. Валдай получил его незадолго после того, как сменил молочные зубы на постоянные, в ту пору, когда душок в нём ещё закалялся и креп. Молодой хозяин вошёл к нему в вольер, пока он спал на деревянном полу с подстеленными тряпками — один, и запер решётчатую дверь изнутри.       Никто не имел права заходить на территорию Валдая, тем более без спроса, пока он спит. Никто не смел касаться его пищи и посягать на него самого или тех, кто был под его защитой. Никто. Ни старый, ни молодой хозяева. И Валдай наказал его. Набросился молниеносно, затащил под себя, вцепившись зубами в тонкое детское запястье, до крови.       И убил бы на месте, если бы тот не просчитал всё заранее. Он был сильней, хозяин. Ему хватило прыти и злости не только встать на ноги, но и ударить со всей силы — по уху, по шее, по голове, и ещё, и ещё — кулаком, ногами, собачьим поводком. Он всю душу из него вытряс, всю дурь, так что он на всю жизнь, можно сказать, инвалидом остался (только никогда себя таким не считал). А когда Валдай сдался, припал мордой к его ногам и языком — к кровоточащему месту укуса, тот сам выходил его, зашил и обработал раны антибиотиками, наложил гипс, ставил уколы, кормил. Он ведь тогда приучился брать пищу из его рук, и не огрызаться, если отбирали.       Он бы жизнь за него отдал, и за его старуху-мать, за всю их стаю. Хоть любил и уважал его одного.       Он не разделял людей на хороших и плохих. Были лишь свои и чужие. Была его территория, куда никто не смел казать носа — не то дуло винтовки за его плечом нацеливалось точно в лоб и не опускалось до тех пор, пока не будет произнесено слово-пропуск или не прикажет хозяин самолично. И даже если чужие оставались при хозяине, ступая за ним след в след, Валдай никогда, ни на минуту не спускал с них глаз, готовый атаковать без приказа, — стоит хозяину или стае потерять бдительность и нарушить негласные правила. За это Валдая и ценили — не только за верность, а за железную хватку. С таким цепным псом к Алябьевым никто на пушечный выстрел не вздумал бы приблизиться.       Он никогда ни перед кем не пресмыкался. Служил верой и правдой, но никогда не был служакой, во всём покорным вздорным мальчишеским прихотям хозяина. Иных приказов он не разделял и едва ли понимал их смысл, но этого было и не нужно. Во всём, в каждой мелочи, он руководствовался лишь бесконечной любовью и преданностью ему — своему господину, вожаку, своему богу. Любил его с такой страшной силой, что дня не мог без него: кусок в горло не лез — не ел и не пил, когда тот уезжал на несколько дней. Так и повелось, что тот стал всюду брать его с собой, хоть все вокруг пугались его до икоты.       И не было на свете рук любимей и ласковей рук хозяина, пускай даже те сжимают толстый ремешок поводка. Не было глаз умней и добрее, чем чёрный металл, чёрное олово его глаз. Не было голоса столь же нежного и спокойного, голоса, в котором он чувствовал малейшие колебания и интонации, так что слова не нужны — одно лишь имя Валдай — и он всё поймёт, пусть даже с завязанными глазами и частичной глухотой. Не было прекрасней лица, чем его светлое, строгое, уставшее, а иногда совсем юное, улыбающееся с морщинками у глаз лицо, каждую ужимку которого он читал, будто священную скрижаль. Угол нахмурившихся бровей, мимолётную судорогу, чуть скривлённую линию тонких бескровных губ, напряжение ноздрей, движение подбородка, поворот головы — всё выражало волю хозяина, и порой чья-то жизнь зависела от того, как Валдай прочитает эту скрижаль, её дивную загадочную резьбу.       В отличие от молодого хозяина, отец его, Виталий Вениаминович, собак никогда не любил и держал разве что для охраны, на цепи — вместо звонка. Да ещё на убой, дворняжек, единственно ради опарышей в их мозгах. Молодой хозяин с содроганием вспоминал, как тот обухом топора сначала ломал животному хребет, а затем одним махом начисто отсекал голову, и из раскрытой пасти землю обильно пропитывала кровь, фонтаном била из разрубленной шейной артерии тому на ботинки и края штанин. За это живодёрство он ещё ребёнком затаил на него обиду. Да и не было между ними ничего схожего: от его, молодого хозяина, красоты до утончённых манер — и за первое, и за второе спасибо матери с её методами воспитания строже, чем в любом военном лицее.       Говоря начистоту, молодой хозяин ещё в раннем возрасте усомнился в непогрешимости отцовского авторитета. В своих угодьях тот был над всеми начальник, и других таких маленький Иван не знал — вся полнота власти, все судьбы человеческие на этих обширных землях принадлежали отцу безраздельно и на веки веков, и не было на русской земле такого правителя, кто удерживал бы в своих руках жизнь и смерть, и само время, кого питала и оберегала бы сама природа, леса, озёра и болота. Там, на охотничьем промысле, отец без страха загонял дичь и, бывало, возвращался домой весь в крови и грязи на жёлтом дождевике и резиновых рыбацких сапогах. Но стоило ему переступить порог, как вся власть и матёрость его оставались где-то там, и на глазах у маленького Ивана он превращался в обыкновенного спитого старого каблука в очках, заклеенных изолентой.       В числе отцовских правил было не приносить работу домой. Детей он по-своему любил, а жены боялся — вот и мямлил, лебезил перед ними, даже матери, старухе, ладу не давал — та его шельмовала по-всякому, как стала умом и памятью слаба. А он что? Ни кулаком по столу, ни словом забористым, одна визгливая слёзная матершина да и только. Чтобы хоть раз их с сестрой от материнских побоев защитить, хоть слово ей поперёк сказать! Охота охотой, а в быту это был жалкий, убогий человечишка. Иван никогда не хотел быть как он.       Став новым хозяином, он позаботился о том, чтобы образ безумного упыря с топором отлип от фамилии Алябьев и никаким образом его не касался. Привлекательная благородная внешность и репутация были превыше всего: отныне он, как барин, жил в высоком тереме, объезжал владения — комбинат, лесное хозяйство, деревенские дворы — на чёрном «гелендвагене» вместе с Валдаем, заводил полезные связи, перенимал опыт и по камешку отстраивал свою вотчину для будущих потомков, о которых задумывался ещё при жизни отца. И при всём этом лоске, при всех ухарских замашках и широких жестах его рука всё ещё твёрдо сжимала кнут (а то и чьи-то яйца), и никто, ни одна сволочь, ни дома, ни за его пределами, не смела усомниться в его притязаниях на роль хозяина. В его величии и богоизбранности. Так он правил и руководил.       В это время крупная часть хозяйства, не говоря о ежедневной и еженощной охране самих Алябьевых, лежала на плечах Валдая. Десяток с лишним собак нужно было кормить отборным мясом, дичью, головами и ножками с сытными мозговыми костями, лечить, вовремя прививать и вести ветпаспорта, обрабатывать шерсть от клещей, выгуливать, чистить вольеры, да ещё следить за племенными книгами и, конечно, организовывать притравку.       Дичину для этих нужд добывал хозяин. Валдай охотой не занимался, да и территорию в одиночку никогда не покидал — патрулировал несколько раз в день, строго от забора и до леса — не дальше: осмотрится, винтовку на плечо закинет, справит малую нужду у дерева или крайнего столба и обратно пойдёт. Ночью спускал двух сторожевых псов, чтоб следили за периметром и волков отпугивали. Кабанов, лис, барсуков привозили в забранном сеткой прицепе — на них молодняк до года тренировал душок, оттачивал нюх и хватку, ну ещё дурь выпускал. Случалось, хозяин с друзьями завалит медведицу, а медвежат на псарню привезёт — так годовалые кавказцы и алабаи тех на части рвали, дай Бог, сами с медведя ростом.       Но Валдай им спуску не давал! Они ведь драчливые, кавказцы особенно, — им дрессировочный рукав на один зуб. Собака-то умная, хватает выше, где предплечье, а то и в ярёмную вену метит — инстинкт! Долго держать не будет — сразу рвёт с мясом и кусает уже в другое место, под себя старается подмять, массой берёт, силой. Именно поэтому ломать их надо ещё подростками, когда мышц много, а кости и суставы слабенькие — сила есть, нет стержня. Так они их и воспитывали — хозяин давал имя и приручал, Валдай добивался железной дисциплины. Не избивал до полусмерти, как некоторые заводчики, а так — ботинком под зад, щелбан по носу, лёгкий подзатыльник, за пасть потягать, пока тот ест, миску отобрать, рвануть ошейник — ничего, порычит и перебесится. Главное чётко выстроить иерархию.       Их любимцем был Мургул — молодой кобель, которому было без малого два года, кавказец с длинной тёмно-коричневой шерстью и чёрной маской, из рода Каплана. Он не попал под выбраковку благодаря душку: пришлось править прикус тугими повязками на пасть. Валдай сам купировал ему уши и хвост, готовил для будущих сшибок. К двум годам каждый волкодав обязан пройти притравки и как минимум один настоящий бой с равным соперником — чтобы определить породные качества. Мургул был их фаворитом — именно его хозяин планировал выставить на предстоящих боях.       Как не видеть равного в таком гордом смышлёном звере? Породе волкодава ни больше ни меньше как три тысячи лет. И все эти годы она верно служит человеку. Можно сказать, они и научили хозяина всему о собачьей и человечьей природе. В их глазах, наполненных безмолвной преданностью, он видел рай — где спокойствие, умиротворение… и избавление. В своей душевной слепоте собаки не знали такой вещи, как страдание. Они могли голодать, сносить побои, мучиться в тесноте клетки, но не более того.       Валдай никогда не искал причин страдать. Он был счастлив — служить и, если надо, умереть за хозяина. Люди этого не понимали, выдумывали беды и лишения буквально из ничего, донимая себя какими-то небылицами. У животных такого не было. Так не проще ли отказаться от лживых благ цивилизации и вернуться к первоначальному, животному мышлению?       Так проще. И правильней. Чем организм примитивней, тем легче ему живётся, чем он разумней, тем больше моральных догм и социальных предрассудков, которыми он обрастает, словно панцирем. И в этом панцире прячется, пока его не вскроешь складным ножом. Но дело вовсе не в папочкиных генах и не в скуке! Да, ему не было жаль людей, и он был бы только рад, если бы «стадо» буквально стало стадом, поголовьем, смирным и готовым для убоя. Это сняло бы массу неприятных вопросов, раз уж на то пошло. И была своя особенная прелесть наблюдать, во что Топи превращают его холопьев и прочих залётных приживальщиков — как слой за слоем вылущивают с них всю шелуху, до самого ядрышка.       Дело совсем не в реставрации крепостного права, нет, просто цивилизация в их краях шла своим особым путём. Для городов это глобализация, технический и духовный прогресс, ковка моральных скреп, накопление благ и ментальных расстройств. Они же тяготели к природе, к простоте, естественности. Животное лишено человеческой кровожадности, оно не строит планов по истреблению себе подобных, а убивает ради выживания и пропитания. Живёт одним днём. Они лучше, совершенней нас, так он считал.       Первобытная жестокость — меньшее зло, по сравнению с тем, что предлагает им внешний мир.       А в своём мире хозяин, как всегда ранёхонько, заезжал на псарню проверить, всё ли в порядке, и после обхода забрать с собой в деревню Валдая, который с пяти утра успел переделать тьму дел и переодеться в более-менее приличные камуфляжную куртку и штаны. Стоял плотный туман, из леса тянуло болотными испарениями — душный гнилостный запах сероводорода, не перебивавший, впрочем, вони собачьей шерсти и дерьма, которого нагребли лопатой целую горку. От вчерашнего дождя двор и подъездную дорогу развезло. Въехавший в открытые ворота «гелендваген» оставил глубокий след протекторов, вдобавок обрызгав грязью самого Валдая, прижавшегося к деревянному забору с колючкой по всему периметру. Со стороны леса они огородились только сеткой — зверьё, чуя запах собачьей мочи уже на подступах к изгороди, не решалось искать там прорехи. Терем отстроили чуть в стороне на той же равнине — чтоб гавкотня спать не мешала. Шиферные крыши вольеров и хозяйственных построек, сваренные из арматуры и лома клетки, цепи, крашеные и голые, почти не обработанные доски, мятый серый профлист, местами дырявая, провисшая сетка и проволока, знак «Не входить» на воротах — всё это крепилось и жалось друг к дружке кое-как, куцо, наляписто и почти что на честном слове, проеденное сыростью и коррозией, — зато своими руками!       Хозяин спрыгнул в грязь в своём рыжем вельветовом пальто с меховым воротником, причёсанный и надушенный, как на сватанье. Около часа они обходили вольеры, уделяя время каждому питомцу, обкашливали насущные вопросики, бойко спорили и совещались по важным проблемам и по мелочам — колоть ли псу бициллин, как удобней разместить скорых гостей, не много ли мать тратит на ремонт, когда людям на комбинате зарплату задерживают — вот и шарашь теперь на монастырь миллионные суммы, а ещё паломников по домам расселять надо. И как тут за всем поспеешь?       — Садись. В монастырь поедем.       Зачастил он туда. Сучку их главную замолаживает уже не первый год, а в последнее время как с цепи сорвался — весна! Силой брать не хочет, всё подарками осыпает, обхаживает, как барич, неудивительно, что та из него верёвки вьёт. Спроси Валдая, так нет в ней ничего. Своих сук он повязывал без всяких там ухаживаний и разговоров, если припрёт. Затащит за чей-то сарай, пока хозяин в баре заседает, и там же возьмёт — по деревне вон не один его байстрюк бегал, все в него, дикие, чернявые, лопоухие. Но дело-то его, конечно, хозяйское!       Минут через пятнадцать уже подъезжали к монастырским воротам. Как назло оглушительно забил колокол, Валдай на переднем сидении вцепился в приклад винтовки между колен, весь скорчился, не снося громких звуков, — потому и ненавидел это место проклятое. И монашек этих голыми руками бы передавил и зубами растерзал, всех до единой! Хозяин велел успокоиться и ступать за ним. В часовне их ожидали.       Церковь с монастырём связывали подземные ходы — катакомбы, где когда-то хранились мощи святых. Не то чтобы там был целый лабиринт, но матушка и сёстры появлялись и исчезали всегда неуловимо для чужих глаз — кто-то заставал монастырь пустым и заброшенным, словно всё здесь вымерло много лет назад, других же встречала суматоха и едва ли не толчея: монашки заметали и драили кельи, месили и пекли тесто для просфор, накрывали в трапезной, снимали паутину с позолоченных кадильниц и подсвечников, ну а мать Софья всем этим хаосом руководила. Отец Илья, упокой Бог его душу, оставил Спас-Прогнание в изглоданных временем и скверной руинах — не помогли ни кредиты, ни подработка духовником у нечистой силы. Так всё здесь и рухнуло бы под землю, в тартарары, если бы не Лиза. Не могла Соня её оставить. Вот и вернулась, а там и монастырь отстроила — для неё и для других заблудших душ.       Она быстро поняла, что с высшей силой тут надо договариваться. Богу, как говорится, богово, а кесарю кесарево. Прежний хозяин оказался вполне себе смертным, вот только Топи не отпускали, сколько станций не проезжай и кругов не наматывай: всякая судьба милее, чем компания их неизменной проводницы. И Соня поступила так, как получалось у неё лучше всего, — смирилась.       Что бы там ни говорила Лиза, а в Топях творились настоящие чудеса. Мёртвые воскресали, больные излечивались — простой молитвой. К ней приходили скорбящие матери, вдовы, привозили умирающих на терминальной стадии, с онкологией, СПИДом, параличом всего тела — и все они шли обратно своими ногами, обнимали родных, жертвовали всё до последней нитки. И Иван, молодой хозяин, их не бросал. Кто не остался с матушкой в монастыре, тем он дал кров, а родне — работу на комбинате. Правда, как она узнала, отмоленные из своих домов не выходили, как и сёстры — за ворота монастыря — такие у него были порядки. Она и с этим смирилась. Не принимала только его упёртое бестолковое сватанье.       Как и папочка, Иван регулярно приходил исповедаться, правда, не за отпущением грехов, а так, лицом поторговать (отдавая ему должное, там и впрямь было чем торговать — хорошился он, как настоящий королевич). Лиза всё любовалась им втихаря, шуточки похабные отпускала, нашлась тоже сводница. Соня на порог бы его не пустила — так одна беда, что без его помощи они пойдут по миру. А в общем, к властной отцовской фигуре над душой ей не привыкать.       Она вынырнула из теней катакомб, когда Иван с его чудовищем уже были в церкви. Мужик в камуфляже тут же вскинул ствол, но тот его быстро осадил и отправил сторожить главный вход — мужик встал на караул в дверях, прижав винтовку к груди. С утра здесь гнездился сумрак и дымная сонная духота после вечерней литургии — пришлось зажечь горелкой вчерашние огарки, воткнутые в песок и насаженные на большой подсвечник, отчего святые на образах пытливо обратили свои лики к пришедшим. Запахи воска и ладана оседали в носу, но кроме этого по часовне бродил тонкий шлейф дорогого одеколона, и совсем немного — запах псины, незримые эманации зла. А может, спёртый воздух просто задурманил ей голову.       — Ну здравствуй, Соня, сердешная моя, — мягко улыбнулся ей Иван, застывший со сложенными руками посреди молельного зала, изящный и невысокий, ничуть не угрожающий.       — И вам доброе утро, Иван Витальевич.       — Зачем такая фамильярность? — он пожал плечами, прохаживаясь по ковру ближе. — Можно проще — хозяин.       — Вы мне не хозяин. А я вам не Соня, а мать Софья.       Она оправила на плечах длинную и тяжёлую, затканную золотом епитрахиль.       — Ну как хотите, матушка.       — Всё не каетесь.       — Почему же, я как раз исповедаться пришёл. И поговорить.       — Тогда с этого и начнём, — зачастила она уже строже. — Вставайте на колени…       — Так, стоп, — отгородился руками Иван, морща лоб и глядя из-под бровей с угрюмым замешательством зрелого мужчины, по-своему очаровательным. — Я не готов. Что мне говорить?       Она выдавила самый обречённый на свете вздох:       — По азам пройдёмся? — и загибая пальцы. — Сребролюбие, маловерие, гордыня, грехи против ближних, грехи против Бога…       На каждое слово он вдумчиво кивал:       — Всё вышеперечисленное.       — Так. Встаём на колени перед аналоем.       Они, пригибая головы, вместе вошли во врата иконостаса и дальше по кругу — через все укромные ниши к тому самому глухому алтарному закутку, где по-прежнему стояла их главная святыня — мироточивая икона Христа на простой надколотой доске. Сюда не проникал ни один внешний звук, только свечи тихо потрескивали и плакали восковыми слезами на деревянный пол. Тени колебались в их неверном свете, и отсвет солнца из окон стелился тусклый и неживой, отражённый. Она застыла сбоку от аналоя с иконой, Библией и распятьем на нём, жестом указала приклонить колени. И Иван, блеснув в полутьме колдовскими своими глазами, послушно скрестил руки на груди и склонился перед ликом Господним.       Наконец она, крестясь, зашептала:       — Господь Бог наш, Иисус Христос, благодатию и щедротами своего человеколюбия да простит ти чадо Ивана вся согрешения твоя…       — Мне надо что-то говорить? — мотнул головой в её сторону Иван не в самом комфортном и уверенном для себя положении.       — Можешь мысленно повторять: «Боже, милостив буди мне грешному», — рука по привычке опустилась на чужое плечо, а вторая — на край аналоя. Ей столько раз приходилось исповедовать и причащать, что случайные прикосновения потеряли всякую значимость, но в этот раз она пожалела о своей рассеянности. От его твёрдого мужского плеча в мягком вельвете как будто бежало по нервам статическое электричество и будило не самые богоприятные чувства. — Раб божий Иван. В каких грехах ты хочешь покаяться?       — Я затрудняюсь, с чего начать.       — Можно с грехов против ближних.       Он снова замялся. Уткнулся сердитым взглядом перед собой, лицо напряглось, ожесточилось, плечо закаменело под ладонью, и он сбросил её с себя скорее бессознательно, сгоряча:       — Не могу! Знаешь, матушка, ты права. Я не раскаиваюсь. Это лицемерие какое-то. Вот чем я хуже них? Ты сама вдумайся, как мало — тебя, меня, их! — отделяет от зверья? — ей захотелось вжаться спиной в стену, но он не пускал — пришпилил взглядом к себе и всё говорил, говорил… Горячо жестикулируя, хлёстко выделяя слова, стуча кулаком в грудь. — Взять хотя бы те моменты, где вроде бы жажда справедливости, праведный гнев в одном месте играет… А что потом? Ну скажут тебе: да все так живут, ничего не попишешь! И ты что? Смиряешься. Леность, тупость душевная в нас сидит потому что. И так с чем угодно можно смириться. С любым скотством, любым! Ты так хорошо и удобно устроился, что сам, поневоле, становишься соучастником. Такой молчаливый наблюдатель. И с твоего молчаливого согласия это самое зло творится. Получается, что и ты сам — зло? Да нет. Обычный человек. Это просто навешивание ярлыков, и всё. Вот тебе и банальность зла. И стоит ли вообще удивляться и сотрясать воздух, мол, кто-то кому-то продался, кто-то кого-то кинул? Слишком велик соблазн. Для такой маловерной твари, как человек. Все мы рано или поздно на это клюнем. Сколько можно строить из себя идеалистов?       — Это гордыня.       — Ну да, ну да… — тут он порывисто развернулся к ней на коленях, сцапал обе руки в свои, большие, холодные. Невыносимо было глядеть на него вот так, сверху вниз — слишком близко, слишком… интимно. И да, слишком знакомо. — Сонь. Я ведь не за этим вообще.       Его большие тёмно-карие глаза, длинные гладкие волосы, не растрёпанные, конечно, причёсанные волосок к волоску, его негрубый вкрадчивый голос…       — Ты ж знаешь, чего я сюда таскаюсь. Я не мальчик уже, Сонечка. Я детей хочу. Жену.       — Только я тут при чём?       Он развернул ей ладони внутренней стороной, оставляя на каждой притворно-кроткий, притворно-благовейный поцелуй. Зарываясь лицом, ластясь, почти мурлыча, едва не кусая, как большой ласковый кот-бархот.       — Ты ведь монашка — невеста божья, — зашептал. — Моя то есть. Ты моему покойному папеньке была обещана, помнишь? А я его второе пришествие.       — Ты антихрист.       Тут он всё-таки отлип, конечно, не без ехидной улыбочки. Пользуясь секундным замешательством, она сама повернула ему голову и жёстко уткнула в аналой, чтобы тут же набросить сверху края епитрахили и вдобавок припечатать рукой на темечке — для надёжности:       — И аз, недостойный иерей, властию Его мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во Имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.       Осталось перекрестить и отпустить его с Богом. Или с кем он там знается.       Как только они с телохранителем ушли, появилась Лиза.       — Со-онь! Хочешь совет? — она лихо запрыгнула на жертвенник, раскидывая широкими бёдрами священные сосуды и прочие обрядовые предметы. — Если он так сильно тебя бесит, попробуй подрочить на него. Реально работает, на себе опробовано! Заешь, как меня раньше Данила Козловский вымораживал?       — Лиза. Умолкни, пожалуйста.              Макс старался во всём находить позитивные стороны. Например, если бы не обломавшийся тройничок, чёрта с два бы он встал с утра на работу, с такой-то головой! Хорошо, баба Нюра, кроме банки самогона, предусмотрительно подогнала вторую — с огурцами. Автобус подбирал их на остановке в полвосьмого утра. На комбинате ходили разговоры, мол, на пропуске хотят поставить трубку, чтобы бухих товарищей сразу же разворачивать обратно, но хозяин, человек слова, обещал, что никаких проверок не будет, — и слава тебе Господи, дыхни Макс разочек, и трубка бы сгорела к херам! Его сегодняшний завтрак состоял из рассола. Пока в темноте шарил по сеням, несколько раз споткнулся о таз Арининой матери и умудрился запутаться в бисерной занавеске — чудом Дениса не разбудил. А как подкрался к нему на цыпочках, всё стало ясно — тот опять не дышал.       Он походил на покойника в такие моменты. Обычно растормошить его не составляло большого труда, и лучше бы так и сделать — Макса реально пугало, что тот может не проснуться в один прекрасный день, что начнётся кислородное голодание и как итог — смерть мозга. Поэтому присел у дивана на корточки и в сизой дымке ещё нереального, расползающегося на фрагменты снов утра, где по тёмным углам, в печке, у дверной притолоки сидели кикиморы и духи кошмаров, бесхитростно прижался к его губам. Именно так, как всегда хотел. И оторвался только тогда, когда Денис под ним мелко вздрогнул и долго, глубоко вдохнул носом, оживая.       — Дэнч. Ты снова не дышал, — очень тихо зашептал Макс, как всегда с Маришкой, которой приснится дурной сон. Денис едва разлепил глаза, но так и лежал на спине, глядя в потолок. — Приснилось что-то?       — Нет, — он сморгнул, и по виску на подушку равнодушно скатилась слеза, как испарина по стеклу или капелька мира из масляных глаз Христа.       Макс не успел зад от пяток оторвать, как полуживой секунду назад Денис дёрнул его на себя за спецовку — целуя уже по-настоящему, не сдерживаясь. Когда кто-то такой настойчивый, трудно сопротивляться — и, как правило, он не сопротивлялся, нырял туда с головой, как в речку с тарзанки, пока ебливый задор не перегорит у обоих. Вот только с Дэнчиком всё было серьёзно, без всяких пубертатных соплей и обжиманий по углам: он горел, как урановый реактор, и разгон, похоже, тормозить не собирался.       С ним было хорошо, даже слишком хорошо, так что Макс опомнился только к моменту, когда его затащили под распахнувшийся плед — прямо так, в рабочей одежде. Денис не давал ни секунды роздыху. Присосался пиявкой и делал с его ртом что-то невообразимое и аморальное в контексте их вчерашнего с Ариной разговора. Как же он упоительно и грязно целовался — накануне не хватило времени распробовать, но сейчас-то он понял, во что вляпался, хоть и запоздало.       Горячие ладони лезли под майку с настырностью сороконожек, щиколотки сцепились клещами вместе с крепко сжатыми острыми коленями вокруг бёдер — Макс волей-неволей оказался в тисках собственного оголённого возбуждения — и не вырвешься ведь. Денис спал в одних трусах, как будто нарочно растопил своим телом постель для них обоих, так что голова потяжелела и сердце зашлось как бешеное. Хотелось отдаться ему прямо сейчас, со всеми потрохами. Плюнуть на всё. Хоть разок поддаться искушению — ну а что такого?       Он выглядел таким тонкокожим, податливым, новорождённым на этих застиранных простынях в цветочек. Как кислое ещё зелёное яблочко или недозрелая марабелька, которой Макс объедался в детстве, — эти голые белые плечи, влажные ресницы, следы от подушки на заспанном лице. Хотелось обнять его целиком и просто нежить, ерошить волосы, гладить, пока не заснёт. Но долг, сука такая, обязывал.       — Не ходи никуда. Пожалуйста, — заканючил Денис, выцеловывая ему шею и плечо, насколько смог отодвинуть горловину. — Давай полежим, я замёрз один. Там дождь опять.       Вот как ему можно отказать? Неизвестно чьими молитвами Макс вывернулся-таки в крепких объятьях на спину и без сил рухнул на чужое плечо, позволив накрыть себя сверху рукой, которая проследила путь от его волос у виска к отросшей бороде и наконец к пуговице на нагрудном кармане.       — Ой, Деня-Деня… Я ж на работу с тобой опоздаю. Штраф влепят. Пусти ты меня, а?       Так хорошо с ним. И правда не хочется никуда. Лежать бы вот так, считать трещинки и мух на потолке, и пропади оно всё пропадом.       — Зачем? — простодушно спросил Денис. Отчего-то казалось, что он взглядом ощупывает то же созвездие потрескавшейся побелки, тот же архипелаг сырости, что и Макс, и, пожалуй, это невидимое соприкосновение бередило душу едва ли не больше обычного, физического. — Мне плохо, когда ты там.       Старенький глянцево-золотой будильник с электронным циферблатом на печке показал двадцать минут восьмого. Ещё минута и он точно не встанет.       — Я на Соне женюсь, — внезапно выдал Денис.       — На ком?       — На нашей игуменье.       — На матушке, что ли? Думал, показалось, — фыркнул Макс. И как он умудряется так запросто на голубом глазу говорить о бабах, одновременно тиская мужика? Причём веришь же балбесу и не ревнуешь даже! — Фантазёр ты, Дэнч. Она ж святая, Орлеанская дева. К тому же, к ней хозяин клинья подбивает, сорян, но ты такую конкуренцию не потянешь.       — Сэд бат тру.       — Нашёл тоже на кого кочан парить…       — Я тебе всё равно не нужен.       Вот это было обидно.       — А я тебе? — Макс решил ответить манипуляцией на манипуляцию, но получилось всё равно сахарно. Не выходит с ним по-другому, влюбил в себя наглухо, сучёнок. — Откуда ты вообще на меня свалился?..       — Из воды выполз.              На службу в монастырь, несмотря на погоду, собрался без малого весь приход: и деревенские старожилы, и те, кто приехал издалека лично к матушке Софье. Последняя совершала приготовления перед литургией: накрыла длинную светлую косу чёрным апостольником, облачилась в рясу и епитрахиль. Одна из монахинь выложила на жертвеннике в алтарной части хлеб и вино, всё это предстояло нарезать и наполнить золотой потир для причастия, окадить ладаном. Диаконисса, сопровождающая матушку на богослужениях, пропела «миром Господу помолимся», и певчие на хорах подхватили первую молитву, когда царские врата отворились и началось главное священнодейство.       — Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, Присноблаженную и Пренепорочную. Честнейшую и славнейшую без сравнения, без истления Бога Слова рождущую, сущую Богородицу, Тя величаем…       Два часа, что длятся чтения Евангелия и Апостола и поются псалмы, всегда пролетали в мгновение ока. Стоило матушке выйти к народу и зазвенеть под сводами женским голосам, как воздух сгущался вместе с туманом в голове, и на всех опускалось прозрачным куполом нечто, чему не было названия. Всё вокруг оживало, плыло, мрело, лики на образах зыбились и мерцали в странной метаморфозе, роспись как будто отрывалась от стен и наплывала, кружила тёмными фигурами, делалась удивительно трёхмерной, а кадильницы курились и покачивались сами собой, ещё больше заволакивая всё сладчайшим дымом молитвенного блаженства. Даже свет преображался в фаворский, неземной.       — Достойно яко воистину, и праведно Тебе хвалити, Тебе пети, Тебе благословити, Тебе кланятися, Тебе благодарили, Тебе славити единаго воистину сущаго Бога…       В этом храме буквально чувствовалось присутствие Бога. Ты теряешь границы, твоё сознание, твоя самость размывается, перестаёт иметь всякое значение. Только единение с Господом, с братьями и сёстрами во Христе.       — Свят, свят, свят Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея.       — Осанна в вышних!       — Благословен Грядый во имя Господне.       — Осанна в вышних!       Мать Софья только и делала, что бездумно передавала книгу диакониссе и брала кадило, и снова читала, и снова кадила, круг за кругом:       — Твоя от Твоих, Тебе приносящее, о всех и за вся. Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух обнови во утробе моей.       Она и не заметила, как первые ряды молящихся теснились ближе и ближе к ней. Вознесла руки и сложила пальцы в благословляющем жесте:       — Единородный Сыне и Слове Божий, безсмертен Сый, и изволивый спасения нашего ради воплотитися от Святыя Богоро…       И не успела договорить, как на пол с обеих сторон от неё закапало. Хватило пары секунд понять, что это была кровь. И одной убийственно долгой — что кровь не чья-то, а её собственная.       За спиной поднос со священными дарами с грохотом рухнул под ноги диакониссы. Хор умолк. Ближайшие к ней прихожане как были повалились на землю, и за ними один за другим все попадали на колени как подкошенные, едва лбы не порасшибали.       Она с дрожью развернула к себе кровоточащие ладони. На каждой открылась язва со спелую сливу и продолжала расти. Кожа горела. Кто-то из толпы закричал, забил в экстазе поклоны. Женщины наперебой закрестились, припадая к земле и вскакивая часто и беспорядочно, в каком-то жутком экстазе. А она всё вытягивала в стороны руки и, как в детстве, не знала, что делать со своими ранами. И как прекратить боль.              Денис проснулся во второй раз, когда Макс уже ушёл. В доме стояла гробовая тишина, а снаружи снова стучал и свистел втер. Стёкла дрожали в старых деревянных рамах, где-то билась о стену незакрытая ставня и заунывно скрипел профильный лист. Паркий воздух, как и тупая боль в затылке, обещали грозу. Он наскоро оделся в домашнее и, не найдя тапок, вышел на крыльцо босиком. Целый шквал пыли и уличного сора как раз ударил в лицо, еле успел закрыться рукавом. Вдалеке уже вовсю гремело, рокотало, небо устлало иссиня-чёрным аж до края леса, куда хватает глаз. В груди заворочалась тревога, и комом поползла к горлу, когда, выйдя за угол к огороду, Денис увидел Аринину мать, снова.       Порывы ветра рвали с неё шаль как сумасшедшие, трепали волосы во все стороны, а она, дура, просто стояла среди грядок и таращилась вдаль, как чучело или привидение. На сонную голову эта сцена казалась продолжением кошмара, и он очень пожалел, что рядом не было никого — ну хотя бы ущипнуть за плечо, подтвердить, что не он один это видит — уже не первый раз.       Тогда, на Пасху, он здорово зассал, но сейчас вместе со страхом взыграла злость. Потому, наверное, не сбежал домой, а упрямо двинул той же дорожкой между луковых грядок, сопротивляясь ветру, — прямо на неё. А когда подошёл совсем близко, с трудом расслышал:       — На море, на Асафе, под древом вишнёвым три ангела стояли, молитву читали. Именем Богом вечным и живым вы, стрелы Ильи Пророка, сюда не летайте, а на чужие поля ступайте, там сухие кусты поджигайте, а мой дом и мою семью забывайте. На ныне, на века, на все светлые времена. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.       И не успело это «аминь» унестись за всеобщим оглушительным гулом, как громовой раскат, нет, прямой удар молнии хлопком расколол пространство. Шарахнул вот совсем рядом, руку протяни, шагах в десяти — в вишнёвое дерево. Денис и оглох, и ослеп одновременно — душа не в пятки ушла — а вот прямиком в землю. И если до этого и была какая-то решимость, то тут уж ноги сами попятились назад, а там рванул в дом как ошпаренный, только не падая со страху.       Арина, которую он оставил позади, довольно улыбнулась, глядя на чёрную дымящуюся головешку, в которую превратилась вишня. И отпустила надоевшую шаль, оставаясь в одеянии Евы — в лучшем и излюбленном своём облике.              Соня была у себя, когда под покровом темноты в двери обители провели две крупных фигуры, мало смахивающих на монахинь даже в такую беспроглядную воробьиную ночь, где только зарницы вспыхивали высоко в тучах. Свернулась на узкой кровати в одной белой, давно нестиранной и пропотевшей власянице, простоволосая и нечёсаная, — на молитвы, и те не осталось сил. Только тряслась всем телом уже который день подряд — не считала больше, не могла — в бреду и горячке, не ела и почти не пила, хоть сёстры не отходили ни на миг и дежурили всей общиной, если только сама их не прогоняла в минуты сильнейшей боли.       Ни служб, ни молебнов, ни исповедей в эти несколько кошмарных дней, разумеется, никто не проводил. Монастырь временно превратился в дом для одной умалишённой, где она день и ночь бродила неприкаянная, как леди Макбет с факелом, за тем исключением, что даже факел не могла в руку взять. Короткие передышки — пару часов в день, не больше — наступали, когда смертельная усталость буквально валила с ног, и она падала под толщу тяжёлого нездорового сна.       В остальное время её хватало только на бессильные слёзы в углу кровати под стенкой. Временами казалось, что ещё немного и она начнёт, как отец Илья, выцарапывать ногтями покаянные молитвы — всякие там «изыди, сатана», будто бы проступающие под свежей краской, осыпающиеся ей на голову. Иногда он разговаривал с ней, батюшка. Хоть его нетленное тело много лет как превратилось в мумию и на её памяти никогда не покидало крипты, чтобы прогуляться по коридорам своего родного пепелища, этой юдоли слёз. Но её агонизирующий разум почему-то возвращался именно к нему: «Не смей осквернять дом Божий. Не впускай врага человеческого».       Лиза вошла к ней в келью в первом, может, втором часу ночи. С ней был второй человек, поначалу Соня приняла его за врача по тому, как та обходительно пропустила его вперёд себя, по звукам осталась у дверей и тихо заперла комнату изнутри. Воспалённо горела единственная лампочка на потолке. Кто-то неторопливо подошёл к кровати. Она знала эту поступь, скрип ботинок, шорох одежды — даже в полуобморочном состоянии.       — Сонь. Соня. Она не встанет, скорее всего. Посмотрите её руки?       Она знала это дыхание, длинный тяжёлый вздох.       — Сонюшка, — он склонился над кроватью за её спиной. Он вошёл к ней в келью. Видел её в постели, без рясы, с непокрытой головой. Он дотронулся до неё своей влажной горячей рукой. — Бедная моя. Девочка. Вставай, вставай…       Мозг слабо соображал, когда её перевернули на другой бок и усадили, словно тупую ростовую куклу, на край. Она еле держала голову и застыла в сгорбленной позе лунатички, точно наблюдала за происходящим со стороны: разлохмаченная полураздетая психбольная и Иван, присевший у её ног, как долбанный герой Достоевского, сердобольный потомственный дворянин. Ничего не поменялось с их прошлой встречи. Тот же костюм с иголочки, та же укладка, тот же одеколон — и не скажешь, что его дёрнули сюда среди ночи.       Он бережно развернул ей ладони, размотал присохшие бинты, и Соня с извращённым удовольствием показала ему стигматы. Так открывают врачу запущенную болячку с чувством скорого облегчения, таким обнадёживающим, что боль притупляется ещё до всякого вмешательства. Иван опять вздохнул, погладил ей руки с тыльной стороны, заглянул в глаза (и здесь её укололо, привело в чувства, как всегда, когда он на неё смотрел), а потом легко дунул на ладошки, на одну и на вторую — и всё прошло. Стигматы пропали — без следа. Как будто и не было. И боль прошла — просто так. Лёгоньким дуновением. Раз — и нет.       Лиза в том конце комнаты облегчённо просияла.       — Ты… Пошёл на хер!!!       Иван пошатнулся от удара ногой, схватился за плечо, обжигая взглядом. Соня отползла, насколько позволяла ширина кровати, спина вжалась в стену, ногти судорожно заскребли по слою краски, другая рука сжала до боли нательный крест:       — Не трогай меня больше. Понял?! Ч-чудовище.       — Соня…       — Чудовище!       Пальцы сложились сами, помнили, как креститься, даже если ничего другого в голову не приходило. Казалось, он её убьёт. Это ведь он. Чудовище. Всё он! Пока Лиза его не вывела, Соня думала, что врастёт в эту стену от страха, ногти в кровь обломает.       — Боже, спасибо! Спасибо большое! Она не со зла, честно. Это было… Охренеть! Вы лучший, я вас люблю.       — Зови в любое время, — уже на пороге он поднял на неё виноватый взгляд чернее самой ненастной ночи. — Я буду здесь.
Вперед