
Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Сейчас Сукуна надеется, что в труху снесет все.
Потому что не знает он, как жить после, как ему после с цепи не сорваться или не подохнуть к херам без Фушигуро на своих губах.
Посвящение
Безмерно благодарна helena_est_amoureuse за чудесный арт к первой главе https://twitter.com/helenfromearth/status/1633224678134218753?s=46&t=eVbaP9ePLrAbyOG79v1O2Q
Разбить стену
28 января 2023, 04:40
Это не становится новостью: тот факт, что приближение Фушигуро Сукуна чувствует задолго до того, как тот на горизонте появляется. За-дохуя-долго до того, как нормальный человек может другого учуять.
Это не становится новостью, потому что все нутро Сукуны почему-то уже несколько недель настроено исключительно на Фушигуро.
Возможно, дело в самом Фушигуро. В его неистовой, необъятной силе, заточенной где-то глубоко внутри, фонящей за сотни и тысячи километров. В его охуительном жаре, обжигающем нутро до обугленных костей, превращающем сердечную мышцу в пепел, согревающе рассыпающийся по внутренностям. В его будто за сотни миль тянущейся тени, обволакивающей все пространство, подчиняя его себе.
Дело в Фушигуро.
И эта мысль так правильно, так точно в сознании укладывается, будто Сукуна знал это всю жизнь, будто всегда жил исключительно для того, чтобы это знать, а теперь, когда наконец разрешил себе хотя бы мысленно произнести, хотя бы мысленно себе в этом признаться, все вдруг со щелчком встало на свои места.
И в декорациях вновь излюбленный пустынный переулок, в который Сукуна сбегает после пар, чтобы обрести подобие вымученного спокойствия — которое пришедший Фушигуро вновь искусно, блядь, разобьёт на сотни осколков.
Как у него каждый чертов раз это получается?
Как выходит с такой легкостью?
Как выходит Сукуну.
Из раза в раз.
Рушить?
За считанные мгновения сметать все постулаты, оставляя на их место всеобъемлющее ничто; разбивать все столпы и абсолютные истины, расчищая пространство для чего-то монолитного и неизведанного. За считанные мгновения добираться до чего-то внутри и колющей болью это прокаливать, заставлять Сукуну под касаниями плавиться, под их общими вздохами растворяться, и желать ещё, желать большего — того, что Фушигуро никогда ему не предоставит.
И даже сейчас, стоит Фушигуро обрушиться на кирпичную стену рядом, поворачивая голову и безошибочно находя ответный взгляд, что-то внутри Сукуны неисточаемо на песочные крупицы разваливается.
Фушигуро всегда — заточкой между рёбер.
Сложно дышать.
Сорванный, грузный выдох неконтролируемо вырывается из легких — Сукуна механически тянется в карман за пачкой.
Потому что Фушигуро же не приходит просто так, потому что каждый раз оказывается, что сигареты у них на двоих теперь — общие. Но стоит протянуть одну Фушигуро, тот почему-то тут же отворачивается, устремляя взгляд куда-то в глубину тяжелого октябрьского неба, нависающего над ними преисподней.
Почему-то Фушигуро тут же разрубает тишину спокойным, стократно выверенным голосом:
— Сегодняшнее утро чуть не уничтожило самую дорогую вещь, что у меня есть.
Сукуна хмурится.
Убирая пачку обратно в карман и следом зажигая сигарету, которую решил оставить себе, Сукуна отхватывает время на обработку информации, которую только что вывалил на него Фушигуро, и это так непривычно.
Разговаривать с Фушигуро.
Не о литературе.
Не во время секса.
Просто.
Разговаривать.
И Сукуна так до одури, до гребаного помешательства этого хотел.
Но оказывается совершенно к этому не готов — это что-то неизведанное и страшное, что-то, рушащее все прошлые представления о Фушигуро.
О Фушигуро, который отчаянно проводит черту перед отвлеченными разговорами. О Фушигуро, который четко дал понять: они просто трахаются. О Фушигуро, который в принципе никогда не отличался разговорчивостью.
И теперь, когда проведённая черта оказывается размыта, когда Фушигуро отодвигает ее куда-то в сторону, открывая путь простым разговорам…
Сукуна так сильно боится ошибку допустить, боится спугнуть, беспросветным дураком перед Фушигуро выглядеть.
И вообще-то по части коммуникации у Сукуны никогда не наблюдалось проблем, просто…
Сукуна так боится Фушигуро потерять.
Боится потерять, даже если между ними ничего нет, даже если их связывает всего ничего, даже если и вовсе ни черта не связывает.
Боится упустить Фушигуро с орбиты, упустить Фушигуро из видимой границы, и от этого мгновенно разрушиться.
Потому что видеть Фушигуро, чувствовать Фушигуро, знать Фушигуро — теперь привычка.
И, может быть.
Что-то страшнее привычки.
Ох…
Страх сильнее сжимает глотку удавкой — Сукуна стискивает челюсть, не давая ему выбраться наружу, отрезая все пути к отступлению.
И, видимо, он молчит слишком долго, потому что Фушигуро, все ещё не поворачиваясь, вдруг бросает коротко, пропитывая голос какой-то теплой, незнакомой усмешкой:
— Будешь столько курить — сдохнешь от рака горла. Или легких, — но останавливается на мгновение, и продолжает чуть тише. Так, что, если Сукуна прикроет глаза, и впрямь сможет поверить, что в голосе проскальзывает отзвук беспокойства: — В любом случае не хочу быть свидетелем этого.
— Так ты тоже куришь, — невозмутимо бросает Сукуна, продолжая вглядываться в сколы профиля Фушигуро и об их остроту неизбежно резаться.
И, боже, какой же Фушигуро красивый.
Это то, к чему, кажется, никогда нельзя привыкнуть — невозможно даже к привыканию приблизиться, потому что вот же: Сукуна уже два года изо дня в день пытается, а ни черта у него не выходит.
А Фушигуро все ещё восхитительно, завораживающе красивый.
С каждым проведённым вместе часом — ещё красивее. Ещё полнее и гуще, ещё восхитительнее, ещё дурманяще.
Красивый с его едва уловимо поднятыми уголками губ, с хмурыми, никогда не расслабляющимися бровями, с длинными, кучерявыми ресницами, острие которых протыкает Сукуне легкие — невозможно дышать.
Приходится дышать Фушигуро.
— Я курю только с тобой, — хмыкает тем временем Фушигуро, заставляя Сукуну вырваться из сужающихся до одной конкретной красоты мыслей.
Слова бьют в грудь с какой-то приторной осторожностью, ломая ребра сладкой болью — Сукуна против воли распахивает глаза.
Нет, не то чтобы Сукуна очень удивлён фактом того, что Фушигуро не курит. Это, в общем-то, стоило предположить, учитывая то, что он никогда Фушигуро курящим не видел, кроме тех случаев, когда они вдвоём.
Просто…
Значит ли это что-то, если Фушигуро курит только с ним?
Может ли это значить, что Фушигуро использует «покурить» как предлог?
Мысленно воспроизведя все те разы, когда они курили вдвоём, когда это из раза в раз оставалось единственным способом коммуникации, Сукуна вдруг осознает.
Что никогда не был тем, кто заводит диалог первым.
Что инициатива всегда шла от Фушигуро, что это именно он забредал на костлявый балкон или крохотную кухню, что именно Фушигуро тянулся за предложенной сигаретой, именно Фушигуро начинал о чем-то говорить.
И даже теперь, когда у них появился этот переулок, — один на двоих — Сукуна все ещё никогда не зовёт туда Фушигуро.
Это Фушигуро притаскивается.
Это вновь Фушигуро первым заводит диалог, и почему-то Сукуна жил с мыслью, что это все Фушигуро не нужно — поэтому и не шёл, поэтому и не звал.
Да, теперь систематически зовёт к себе, да, здесь чаще всего именно его инициатива, потому что теперь он до промерзших костей в Фушигуро нуждающийся. Нуждающийся до легкой судороги, до сжимающихся ребер, до оголтело бьющегося сердца.
Целиком и полностью.
В Фушигуро.
Нуждающийся.
И когда это стало привычкой — в Фушигуро нуждаться? Когда стало дохуя правильным — ждать, когда тот придет, когда вновь окажется без одежды? Когда стало истинным — от этого вида благоговеть?..
Благоговеть не от обнаженного Фушигуро, — хотя, от этого, признать, тоже — а от чего-то запрятанного глубоко-глубоко внутри.
От Фушигуро целиком.
От запаха Фушигуро, всегда отдающего кофе и легкой ноткой лекарств.
От дыхания Фушигуро — тяжёлого, сбитого, горячего, обжигающего так, что до пепелища внутренностей.
От голоса Фушигуро — хриплого, уверенного, оседающего в голове эхом.
Мантрой.
Пытаясь спрятать своё внутреннее бездействие, свою мнимую инициативу, касающуюся исключительно секса, Сукуна интересуется, возвращая диалог к тому, с чего Фушигуро начал:
— Что случилось утром?
А Фушигуро вдруг в лице как-то меняется, по ощущениям даже на сотую долю смягчается, и, продолжая вглядываться в нависающее небо, произносит:
— Когда надевал цепочку, что подарила Цумики… — но вдруг останавливается и тут же объясняет: — Сестра, то чуть не сломал крепление, а после, когда поправлял, едва не разорвал совсем. Не самое приятное, что могло случиться.
Ноги впаиваются в асфальт, пригвождая Сукуну к земле, потому что Фушигуро впервые о себе что-то рассказывает, и рассказывает не что-то мимолетное, а, кажется, очень для него важное. И почему-то в груди зарождается странное, тревожное чувство — нет, Сукуна никогда не был верующим во всякую херню, не искал везде знаки, но…
Но.
Пытаясь переключиться, Сукуна цепляется за меняющийся голос Фушигуро, стоит ему заговорить о сестре: становящийся уловимо тёплее, такой, будто Фушигуро говорит о самом главном в своей жизни. И, вполне возможно, что действительно о главном. Потому что сестра — единственное, что Сукуна о Фушигуро кроме сухих фактов знает.
Странная, неизведанно пугающая мысль забирается в сознание:
Есть ли крохотная, почти мнимая вероятность, что Фушигуро когда-нибудь будет говорить о нем с такой же теплотой?
Есть ли вероятность, что он хотя бы к этой теплоте приблизится?
Сукуна зажмуривается, лишь бы мысль прогнать, лишь бы разрушающий, но правдивый ответ на неё в глубине себя не отыскать, и вдруг спрашивает тихо, совсем шёпотом, словно боясь Фушигуро спугнуть:
— Никогда не видел тебя с цепочкой, можно, взгляну?
Туша окурок, Сукуна готовится к тому, что Фушигуро откажется. Фушигуро вряд ли способен делиться чем-то близким, тем более «самой важной вещью в жизни».
Но Сукуне так хочется узнать, что за цепочка, хочется узнать, состоит ли она из обычных звеньев или все же на ней что-то подвешено. И, если все же подвешено, то что? Что является для Фушигуро самым дорогим?
— Да, можно, — спокойно выдыхает Фушигуро, и Сукуна тут же подходит на единственный шаг, разделяющий их.
Только вот Фушигуро почему-то остаётся неподвижно стоять, совершенно не собираясь показывать цепочку, запрятанную за ворот свитшота, самостоятельно — только наконец возвращает взгляд с неба в глаза Сукуны, и смотрит вдруг как-то на крупицу вызывающе, на сотую долю выжидающе.
Сукуна под этим взглядом обваливается.
Когда Фушигуро смотрит так — Сукуна оказывается полностью бессилен.
Полностью побеждённым.
Чертовым белым флагом.
И Сукуна заползает руками за ворот, чувствуя под пальцами прохладную кожу Фушигуро, которая почему-то все равно ощущается как ожог, как клеймо, к Фушигуро привязывающее. Осторожно вытаскивает цепочку, всматриваясь в подвеску, на первый взгляд кажущуюся обычным металическим прямоугольником. Переворачивает пальцами, оглядывая обратную сторону, и действительно: все не настолько просто.
Фушигуро ведь никогда не был чем-то простым.
Фушигуро до скрежета в зубах сложный — охуителен в своей сложности.
А Сукуне никогда и не нужно было — просто.
И на обратной стороне что-то нацарапано — Сукуна не может разобрать, что именно: в переулке слишком темно, на металле слишком слабые очертания.
Не желая сдаваться, Сукуна щурится сильнее, пытаясь хотя бы немного понять.
— На ней нацарапано «хороший человек», — шепчет вдруг Фушигуро так мягко, так осторожно, будто это — самое важное и самое тяжелое, что он когда-либо произносил.
На мгновение Сукуна цепенеет, вжимаясь пальцами в холод металла.
«Хороший человек» — как часто Фушигуро в этом сомневается, раз Цумики нацарапала это?
Сукуна не знает прошлого Фушигуро, не знает даже настоящего, но все равно отчего-то никогда в этом не сомневался.
И.
Если Фушигуро впервые за долгое время цепочку надел — а Сукуна за все разы, когда они были в его квартире, никогда ее на Фушигуро не замечал, — значит ли это, что именно сейчас Фушигуро в этом сомневается?
Что сделал — или систематически делает — то, что заставило его в этом усомниться?
Сукуна не хочет знать.
Не хочет даже мысленно предполагать.
Когда Сукуна лишь кивает в ответ понимающе, когда убирает цепочку обратно за ворот свитшота, когда на затяжное мгновение пальцами на груди Фушигуро задерживается, заворожено поглаживая кожу сквозь толстую ткань, тот вдруг невесомо касается татуированного лица, ведя по скуле большим пальцем и давая вполне себе однозначный намек на то, что именно собирается сейчас сделать.
А Сукуна почему-то резко отворачивается.
Нет, целоваться с Фушигуро — всегда за гранью.
И Сукуна всегда этого хочет — где-то на подкорке, где-то глубоко за рёбрами, но…
Целоваться сейчас — разрушить всю их мимолетную близость, не завязанную на голоде и желании.
А Сукуна так хочет это мгновение сохранить, так страшно не хочет смазывать эту редкую честность, эту уязвимость Фушигуро голодным, требовательным поцелуем.
— Меня всегда душат любые цепочки. Не представляю, как ты их носишь, — невесело хмыкнув, вдруг произносит Сукуна, стараясь показать Фушигуро: мы все ещё разговариваем.
Мы все ещё говорим, как бы сильно ты не хотел это исправить.
Прохладная рука опускается с лица, теряясь где-то в огромном кармане кожаной куртки, и Фушигуро на мгновение хмурится сильнее обычного, и вдруг в глазах его оседает какое-то странное непонимание, словно он совершенно не осознает, почему Сукуна вдруг отшатнулся, почему отвернулся, не давая себя поцеловать. И вдруг по стенкам зрачка тонкой коркой обрамляется какая-то изломанная боль, от которой собственное нутро на кровавые лоскуты режется.
Сукуна почти уверен: наверняка, Фушигуро подумал, что он просто не хочет, что больше не хочет, что завязано тут все вовсе не на нежелании разговор рушить, а на нежелании в целом. И Сукуна хочет что-то сказать, хочет объясниться…
Грузно выдохнув, Фушигуро произносит как-то совсем хрипло:
— Меня тоже душат. Все, кроме этой.
Изломано улыбнувшись, Сукуна заглядывает в глаза Фушигуро ещё раз — пристальнее, выхватывая каждую деталь, каждую крупицу серости в его сизых глазах и замечая, что секундное непонимание вымылось привычным спокойствием, какой-то странной, остаточной теплотой, от которой Сукуна совсем немного, но вдребезги.
И черт знает, зачем Сукуна этого говорит, зачем вообще произносит. Может, чтобы поделиться чем-то и с Фушигуро, может, чтобы Фушигуро возле себя задержать, потому что иначе он уйдёт.
Фушигуро же всегда уходит.
— Сегодняшнее утро и впрямь отвратительное. Я решил наконец заменить две струны на гитаре и порвал обе, — с тихим смешком нарочито легкомысленно произносит Сукуна, отводя взгляд куда-то в серую глубь мокрого асфальта.
— Ты играешь на гитаре? — вдруг с огромным, неистовым воодушевлением во всегда ровном голосе спрашивает Фушигуро, и Сукуна не помнит, чтобы Фушигуро когда-либо звучал так.
Сукуна даже не знал, что Фушигуро в принципе умеет так звучать, что умеет быть хоть на долю чем-то воодушевлённым.
И Сукуна не в силах сдержать нарастающую в груди теплоту, когда, возвращая взгляд на бледное лицо Фушигуро, встречает на нем искреннюю улыбку, шире обычной, явственнее обычной, и Сукуна же всегда думал: та легкая улыбка в темноте ночи — максимум, который ему позволен.
Но теперь, когда в глазах Фушигуро разгорается явный, какой-то детский восторг, Сукуна абсолютно теряется.
И выпаливает:
— Да, лет с тринадцати, — а затем добавляет растерянно: — Когда-то даже хотел собрать группу, но, как видишь, ничего не вышло.
А Фушигуро в ответ почти неслышно фыркает, продолжая улыбаться.
Широко.
Солнечно.
Так, что Сукуну неизбежно слепит, что сетчатку трепещущим светом выжигает, что больно на Фушигуро смотреть.
Больно на Фушигуро не смотреть.
И Сукуна смотрит.
И Сукуна в осевшую на дне радужки теплоту падает, и, кажется, окончательно и безвозвратно там поселяется.
Тепло Фушигуро — самое странное, самое необъяснимое, чтобы было у Сукуны в жизни.
Тепло, выстраданное, окрашивающееся какой-то изрубцованной обречённостью.
И…
Самое согревающее.
Когда Фушигуро, заглядывая ему в глаза и осторожно кивая, уверенно, но чуть игриво произносит:
— Сыграй мне в следующий раз.
Сукуна позволяет себе подумать, что, может быть, они сломали ещё одну стальную стену, возведённую Фушигуро.
Что, может быть, в следующий раз у них будет больше причин быть друг с другом.
Что.
Быть может.
Будет больше простора для близости, чем близость тел.