Темно

Слэш
Заморожен
NC-17
Темно
автор
Описание
Сейчас Сукуна надеется, что в труху снесет все. Потому что не знает он, как жить после, как ему после с цепи не сорваться или не подохнуть к херам без Фушигуро на своих губах.
Посвящение
Безмерно благодарна helena_est_amoureuse за чудесный арт к первой главе https://twitter.com/helenfromearth/status/1633224678134218753?s=46&t=eVbaP9ePLrAbyOG79v1O2Q
Содержание Вперед

…но верить в обратное

Фушигуро не приходит на первую пару. Фушигуро не появляется и на второй. На третьей весь ужас, за рёбрами похороненный, заставляет Сукуну покрываться ледяными мурашками, колюче впивающимися в кожу. Этот ужас заставляет все внутренности ощетиниться, отправить импульс в изрядно херово, но все же работающий мозг. На памяти Сукуны Фушигуро не появлялся на парах только в редких случаях. Эту чёрную лохматую макушку нельзя было не заметить. Но если раньше о причинах пропусков нельзя было даже догадывался, то теперь есть один и достаточно конкретный повод. Цумики. Вылетая из здания, Сукуна едва морщится от обжигающего ветра, и воспоминания о том крошечном, до страшного хрупком Фушигуро всплывают мерцающим светом даже под закрытыми веками. Потому что тот Фушигуро это не Фушигуро — стальные доспехи, иридиевая жердь вместо позвоночника, вольфрамовые скулы, чтобы лишний раз не рассыпались. Нет. Тот Фушигуро — это Мегуми. Потрескавшийся, обломанный хребет, рассекающий кожу. Короткие шрамы на спине, о причинах которых Сукуна не знает. Шрамы, тянущиеся к рёбрам, полностью зажившие, белёсые. И Сукуна никогда ранее их не замечал, хотя и видел эту обнаженную спину десятки раз, хотя водил по ней пальцами, отслеживая неровности, но по глупости совершенно о них не думая. А тогда. Тогда Мегуми пришёл с улицы — замёрзший, почти хрустальный. И Сукуна наконец заметил. Шрамы всегда синеют на морозе. И образы тех шрамов, тех страшных рубцов, они все ещё на подкорке выжжены. Все ещё мелькают в памяти тем, что заставляет стиснуть безмолвные зубы. Сукуна не знает о причинах. Вероятно, никогда не узнает. Но, цепляясь взглядом за каждую неровную полосу, Сукуна все яснее понимал: эти сине-фиолетовые разводы — изрубцованная душа. И душа, принадлежащая не Фушигуро. Это душа целиком — Мегуми. И Сукуна так страшно боится потерять Мегуми. Боится остаться с вольфрамовой стеной, об которую только головой биться до раскрошенного черепа. До сжимающегося сердца боится больше никогда Мегуми не увидеть. Фушигуро он видит на парах. Видел. До сегодняшнего дня. Вернее, до вчерашнего, потому что вместо пар они вдвоём стояли у озера. В самом сокровенном месте, которое у Сукуны есть. В месте, в котором можно наконец обрести целостность, духовно врасти в корни деревьев, слиться в одно течение со стоячей водой в озере. В сокровенном месте, которое всегда вызывает спокойствие. Отвести туда Фушигуро было лучшим вариантом из всех возможных. Сукуна ни раз становился свидетелем того, как Фушигуро буквально припаивался взглядом к кронам деревьев, к бескрайнему небу, шелестящим облакам, слепящему солнцу, на которое невозможно не смотреть. Поэтому и повёл. (Поэтому и надеется, что удасться прийти туда вдвоём еще раз) И это «у тебя красивая улыбка», сказанное так отчаянно, так разбито, покинуто… Это говорил не Фушигуро. Это был Мегуми. Мегуми, находящийся на расстоянии вытянутой руки, но до которого все равно не дотянуться. Настолько хрупкий, что от неосторожного касания на ладонях останется лишь пепел. Мегуми, который был в руках лишь однажды. Сколько бы они не трахались, сколько бы не касались друг друга. Мегуми был в руках Сукуны лишь однажды. Той ночью, когда прижимался к нему изрубцованной спиной, обёрнутой тканью худи. Это первый раз, когда Сукуна смог увидеть шрамы Мегуми. Не только вырисованные полосы различных размеров, но и то, что спрятаны куда глубже, за рёбрами, те самые рубцы, затянувшиеся разлезающимися заплатками на трепыхающемся сердце. И теперь, когда на каких-то однозначно иррациональных началах Сукуна залетает в парадную, когда останавливается перед слишком знакомой дверью, когда абсолютно бездумно вжимает звонок, что-то в подреберье трескается с осознанием: его здесь не ждут. Его никто сюда не звал, и объективных причин, оправдывающих присутствие, кроме секса, не имеется вовсе. Но дверь открывается раньше, чем Сукуна делает шаг в сторону лестницы. Раньше, чем замечает, что с каждой секундой шипы в гландах все глубже проникают в слизистую. Когда из-за двери появляется ворох знакомых волос, Сукуна оглядывает весь силуэт. И замирает. Потому что Фушигуро в его худи. И прошла целая ночь с тех пор, как они разошлись. В добавок к ней прошло гребаных полдня. Прошло слишком много времени, за которое можно худи снять, выбросить, закинуть в шкаф на нижнюю полку и никогда больше к этому тряпью не возвращаться. Только вот Фушигуро все ещё в его худи. И выглядит он при этом ещё болезненнее, словно из глаз за день вымылись остатки цвета, заставляющие поверить в истинность, словно в крупинки сизого отлива въелась обезличенность. Тени, тянущиеся от век, стали больше и гуще, сжирая очертания бледной кожи. И скулы Фушигуро приобрели какую-то болезненность, заострились надломанностью, изрезающей лицо лоскутами. Вдруг с шелестящих губ срывается тяжелый выдох, и Сукуна на мгновение припаивается к этим губам взглядом. Привычка. — Не хочу оставаться здесь, — выдыхает следом Фушигуро, и голос его звучит сипло и настолько пустынно, что Сукуна непроизвольно сцепляет челюсть. Приходится поднять взгляд к глазам и вновь на их серость напороться. Напороться на выцветшие радужки, на тусклые зрачки, выедающие остатки оттенков. Приходится сцепить зубы сильнее, будто это поможет сдержать ту боль, что колется иголками в грудь. Приходится прохрипеть в ответ: — Тогда поехали ко мне. И следом добавить: — Просто так. И это «просто так» по каким-то причинам оседает на гортани несгоняемой горечью. Потому что при их взаимоотношениях приходится уточнять, что в приглашении нет бурного продолжения вечера. В их взаимоотношениях, ограничивающихся редкими диалогами и сексом, приходится, блядь, пояснять, для чего зовёшь к себе. И это почему-то больно. На мгновение кажется, будто во взгляде Фушигуро с озвученным уточнением тоже что-то разбивается. Тоже проскальзывает что-то слишком болезненное, чтобы остаться без внимания. Фушигуро тоже от этого уточнения больно? Фушигуро вообще это важно? На мгновение кажется, будто та вшитая в бледную кожу и сизые глаза боль сопоставима с собственной. На мгновение. А после что-то разваливается. Потому что Фушигуро выдыхает: — Сыграешь мне? — так сжато, словно голос изрезан в труху. Что-то внутри с треском обрушивается. — Обязательно, — неровно хмыкая, отвечает Сукуна, пока под рёбрами в порошок стираются целые города. Фушигуро помнит. Черт возьми, помнит. Помнит о том, что он вообще играет на гитаре, помнит о том обещании. Фушигуро хочет, чтобы он сыграл. Фушигуро просит сыграть. Блядь. Всматриваясь в глаза напротив, — потрескавшиеся, облупленные, — Сукуна едва замирает, потому что страшно, страшно в такие глаза смотреть. Страшно видеть такого Фушигуро. Страшно слышать надломленный голос, который раньше был стальным. Так страшно смотреть на то, как обваливается нерушимое. И если даже иридий раскалывается, то что делать стали? Что делать Сукуне, если даже Фушигуро рушится? Что делать Сукуне, когда он не имеет права обломки склеить? Что делать, если он так страшно этого хочет? Хочет сохранить. Склеивать Фушигуро по кусочкам. Собирать даже самые мелкие крупицы. И склеивать. Склеивать. Склеивать. Когда Фушигуро чуть отходит, пропуская его в квартиру, когда Фушигуро разворачивается на сто восемьдесят и добредает до комнаты — слишком изученной комнаты, — внутри что-то сжимается. Потому что на полке в прихожей, перед зеркалом, валяются румяна и что-то, похожее на скульптор. Фушигуро не убирался с тех пор, как Цумики в больнице. Фушигуро, вероятно, даже не трогал вещи Цумики. Насколько все плохо, если Фушигуро не стал убирать ещё одну пару обуви и куртку? Или все не так плохо, и именно поэтому вещи оставлены? Но Фушигуро выглядит таким болезненным, и все его сколы притупились, вся острота сошла, оставив за собой кровавый шлейф обезличенности… Фушигуро настолько выцветший, что до страшного похож на мертвого. Возможно, он похоронил что-то в груди. А Сукуне вручили листочек «за упокой», чтобы отпеть утрату. Отпеть то хрупкое, что в Фушигуро разбилось. Когда в коридоре вновь появляется знакомый силуэт, Сукуна коротко улыбается, пытаясь убедить себя в том, что все в порядке. Только все не в порядке. Очень не в порядке. Фушигуро одет в чёрную водолазку, и Сукуна видел эту водолазку на нем дохуище раз, когда тот приходил в ней в универ. Только вот теперь ткань провисает в руках, и от этого становится страшно. Как Фушигуро успел похудеть за два дня? И. Что вообще Фушигуро ел? А ел ли? Вероятно, нет. Сукуна почти уверен: не ел Фушигуро, даже к холодильнику не притрагивался. Однако уверенность тут же затыкает отравляющая мозги мысль, потому что Сукуна все ещё может только предполагать. Они не знакомы настолько близко, чтобы удалось видеть, сколько ест Фушигуро обычно. Ест ли он сейчас. То единственное паршивое приглашение на ужин закончилось уходом Фушигуро из квартиры. Знаний неумолимо мало, пусть это и кажется невероятным. Но вдруг до страшно хочется Фушигуро накормить, отогреть, заставить лицо вновь заострится — пусть лучше режет, чем крошится. Сукуна подставит ладони — пусть останется след россыпью глубоких линий. Подставит глотку, если в этом будет необходимость, если рук окажется недостаточно для полноценной заточки. Пусть лучше режет, чем крошится. Пусть вернётся то невпечатленное лицо, пусть оно вымоет трупный запах, засевший в порах бледной, почти прозрачной кожи. Пусть Фушигуро вновь сможет обрести то, что в нем похоронила та ночь. Пожалуйста. Так страшно хочется Фушигуро обнять, притянуть к себе как той ночью, закрыть его спину, сложить руки на его груди, запутываясь в складках одежды, уткнуться в темную макушку, зарываясь носом в мрак прядей, вдыхая ту тьму, которая изнутри сжирает. Эти мысли не кажутся неправильными. Давно уже таковыми не кажутся. Сукуне от них не страшно. Потому что Сукуне страшно за Фушигуро. А собственные чувства, они объяснимы. Пока есть возможность держать их в себе, — даже если это штопает внутренности иглами, — все в порядке. Фушигуро же необязательно знать, что Сукуна что-то к нему чувствует. Что-то тёплое. Что-то, заставляющее приходить к Фушигуро вновь и вновь, заставляющее звать Фушигуро к себе. Не ради охерительного секса. Ради самого Фушигуро. Ради Фушигуро с его хриплым голосом, ради Фушигуро с его сизыми горящими глазами, ради Фушигуро с выцветшими глазами, ради той короткой улыбки, ради тепла, которое сердце укутывает. Звать Фушигуро ради тепла. Звать Фушигуро, чтобы дарить ему — до костей продрогшему — отопление. Обогреть так, что весь лёд в глазах растает, что все внутренности, заточенные в ледники и сколы, вдруг освободятся от душащих морозных оков. Заходя в собственную квартиру, Сукуна безропотно вешает куртки, а следом спрашивает почти беззвучно, потому что разговоры все ещё даются с натяжкой: — Что ты слушаешь? Обычный вопрос. В нем ничего особенного. Если Сукуна повторит себе это ещё сотню раз, быть может, даже немного в истинность мыслей поверит. Потому что кажется, словно этот банальный вопрос слишком важный, значимый, необходимый. Словно с этим вопросом удаётся подкрасться к стенам Фушигуро чуть ближе, настолько близко, чтобы в фундамент врасти. Сукуна знает о Фушигуро лишь несколько вещей. Фактов. Важных. Подлинно ценных. Цепочка, подаренная Цумики, подвеска которой исписана буквами, слагающими самое страшное сомнение Фушигуро: «хороший человек». Родинка на шее, которая ощущается самой яркой путеводной звездой в системе молочной кожи. Острая еда. Фушигуро однажды сказал, что ему нравится все острое. А Сукуна почему-то это запомнил. Яблочный чапман, который Фушигуро любит больше остальных вкусов. И курит Фушигуро всегда оставляя возможность подать ещё воздуха в легкие. Это все, что знает Сукуна. Так бесконечно много — так ужасающе мало. Когда Фушигуро проходит глубже в коридор и проскальзывает в ванную — начинает перечислять исполнителей. — В основном Щит, а так Хаски или что-ни… — но вдруг обрывает себя на полуслове, а после секундной паузы, сопровождающемся тяжёлым вдохом, продолжает. Привычно хриплый голос вдруг кажется сжатым и пустынным. — Или что-нибудь из АЛ-девяносто. Причину этой заминки Сукуна уловить не может: слишком увлечён названными исполнителями и их песнями, которые можно было бы худо-бедно спеть. Петь. Самый страшный глагол, обуздать который едва ли кому удаётся. Ни перед кем Сукуна не пел. Исключая Нобару и… Не важно. В компаниях же всегда просил петь Нобару, а сам принимался чисто отыгрывать мелодию. Но сейчас его просит Фушигуро. И Сукуна не может отыскать в себе силы, чтобы отказаться. — Могу сыграть «Не жалею» или «Ножи», — проходя в ванную отвечает Сукуна. Ох. Блядь. Теперь, когда Фушигуро вытирает руки, открывая Сукуне взгляд на раковину, причина той заминки, того пустынного сдавленного голоса… Что ж. Причина совершенно ясна. Зубная щетка. Сукуна не смог ее выкинуть: если это сможет стать тем, что заставит Фушигуро возвращаться в эту квартиру, он не может упускать эту возможность. Если оставленная в стаканчике зубная щетка — единственное подтверждение реальности той ночи, того Мегуми, — то Сукуна не может. Не может ее выкинуть. Не может лишать себя единственного доказательства. Не может не цепляться взглядом при каждом походе в ванную. Зубная щетка — единственное, что доказывает: та ночь не выворот паршиво работающего сознания. Не галлюцинация. Не мираж. Та ночь была. Тот Мегуми был. Были те крепкие тёплые объятия. Были взъерошенные чёрные волосы. Была кружка кофе. Все это — было. Когда приходится взгляд от щетки увести, когда они оба проходят в комнату, Сукуна достаёт гитару. Кожа от набежавшего волнения покрывается колючими мурашками — черт, какого хера он вообще так нервничает? Фушигуро не будет оценивать его навыки и высчитывать средний балл по всем пунктам. Эта просьба была способом отвлечься, уйти из дома, уйти от следов и призраков Цумики — Сукуна это понимает. Дело не в нем. Дело в том, что Фушигуро сейчас один. А Сукуна просто сам к нему притащился. Ничего значащего. Ребра перетягивает тоской — Сукуна прекрасно знает причину. Причина в чувствах, загоревшихся ещё с первой встречи. Стоило Фушигуро на первой паре увидеть, и замкнутое сердце стало бухать в груди чаще. Конечно, понять причину тогда было попросту невозможно: как же так! Сукуна же до костей гетеро! Ага, гетеро. И где мы сейчас? Но чувства с годами, проведёнными за неосознанным разглядыванием профиля Фушигуро, за редкими и колкими разговорами, за теми моментами, когда атмосфера вокруг заряжалась предгрозовой статикой, начали разрастаться. Разрастаться. Разрастаться. Разрастаться. Стали прорастать в легких, стали обвиваться корнями вокруг ребер, подчиняя их волю себе. Первый их поцелуй. Вкус сигарет и головокружения. Первый секс. Бойкость и мягкость. Дрочка друг другу. Тяжелые выдохи в голое тело. Разговор о цепочке. Спокойствие и надежда. Ссора. Абсолютная глупость. Непонимание. Звонок. Страх и отчаяние. Ночь, проведённая в объятиях. Нежность и попытка сохранить. Озеро. Теплеющее в груди счастье и почти детский трепет, вызванный комплиментом улыбке. Чувства заполнили всю изнанку. До краев залили внутренности. Обтянули кости, мышцы, артерии. Пустили себя по венам. Лучшее, что могло быть в жизни Сукуны. Лучшее. И, кажется, единственное. Принимаясь играть первую песню, Сукуна все ещё ощущает зарождающийся в подреберье страх. Ощущает нервозность, сковывающую пальцы. Ощущает наждак в глотке, срывающий попытки спеть. Но Сукуна все ещё играет. Все ещё поёт. Прикрывает глаза, когда тянет особенно сложные ноты. Посматривает на сидящего рядом Фушигуро. И вдруг. Сукуна отыскивает в глазах Фушигуро заливающее сизые радужки тепло, отыскивает на бледном лице коротко, едва заметную улыбку — не разглядишь, если не знаешь, куда именно смотреть. Лишь один уголок поднят вверх, но эта полуулыбка заставляет в груди что-то застопориться. Обрушиться. И выглядит Фушигуро при этом расслабленным, словно и нет ни больницы, ни той страшной ночи. Словно все так же, как раньше. Все так же, как в их первую встречу. И следующую встречу. И все встречи после. Когда пальцы цепляются за струны коротким проигрышем, Сукуна выпаливает раньше, чем успевает осознать масштаб сказанных слов: — Ты такой красивый, — и собственный голос при этом звучит настолько мягко, настолько ласково и тихо, что Сукуна и сам пугается. Это слишком. Слишком для их взаимоотношений. И… — Спасибо, — хмыкая, так же тихо отвечает Фушигуро, расплываясь следом в лунным светом отдающей улыбке, которая слишком похожа на смущенную. Сукуна улыбается. И продолжает играть. Держит образ улыбающегося Фушигуро и думает: Это ещё красивее. Если вообще может быть что-то красивее Фушигуро. А потом следует ещё одна песня. И ещё. И Фушигуро коротко описывает чувства, вызванные игрой на гитаре и сопутствующим пением, и Фушигуро подпевает под следующие песни, подпевает несколько неуверенно, тихо и скованно, но все же поет. А вдвоём петь всегда легче. Петь вдвоём всегда теплее. Спокойнее. И от этого в груди разрастается что-то согревающее, что-то, заставляющее поджать брови, потому что не может быть все так на самом деле. Не может же быть так, что Фушигуро попросил сыграть именно для того, чтобы его послушать, для того, чтобы подпевать самому. Это лишь способ отвлечься. Способ заполнить внутреннюю пустоту. Наполнить дыры одиночества хоть чему-нибудь. Не важно чем. Но когда Сукуна заканчивает играть ещё одну песню, то, всматриваясь в лицо Фушигуро, замечает в нем тёплый комнатный свет и мягкость. Такое нельзя подделать. И Сукуна отвечает той же мягкостью, вылитой в аккорды и искреннюю улыбку.
Вперед