
Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Психология
Романтика
Повествование от первого лица
Как ориджинал
Неторопливое повествование
Развитие отношений
Серая мораль
Слоуберн
Сложные отношения
Второстепенные оригинальные персонажи
Упоминания алкоголя
Юмор
Первый раз
Би-персонажи
Исторические эпохи
Влюбленность
Упоминания курения
Трагедия
Упоминания смертей
Война
Становление героя
Театры
XIX век
Российская империя
Воссоединение
Запретные отношения
Расставание
Сражения
Политические интриги
Под старину (стилизация)
Отношения наполовину
Несчастливые отношения
1910-е годы
Описание
"Автобиография" великого князя Дмитрия Павловича Романова в псевдо-мемуарном формате с детства и до эмиграции. Текст в процессе написания. К настоящему моменту полностью готов отрезок до начала Первой мировой войны.
Примечания
Сноски приведены в конце каждой главы.
Будет выкладываться частями. Следите за обновлениями. Как всегда, отзывы всячески приветствуются. ;) Приятного прочтения!
Часть I. Детство
04 февраля 2023, 09:27
– Если не знаешь, что сказать, говори по-французски! – заметила она. – Когда идешь, носки ставь врозь! И помни, кто ты такая!
Л.Кэррол «Алиса в Стране чудес»
В доме отца
Я родился в сентябре 1891 года в имении Ильинское Звенигородского уезда Московской губернии. Бог мой, звучит, как начало романа, и я уже начинаю ощущать себя важной шишкой! Меж тем, garçon принес второй мартини, и мне пора бы собраться с мыслями. Детство. Мельтешащими кадрами слепой кинохроники проносятся вскачь бессвязные картинки. Петербург… Ильинское… Усово… Царское Село… Петергоф… Москва… снова Петербург. Отец – худой, немногословный, мрачный. Серый сумрак его кабинета. Легкая оторопь от случайно доставшейся беглой ласки, внезапного участливого взгляда, улыбки. Холодный, вечно недостаточно протапливаемый петербургский дворец на Английской набережной. Неизбывное чувство зябкости в его стенах. Катание на коньках в Таврическом. Ослепительное свечение рождественской елки. Страх подойти к ней – так торжественно все обставлено. Дядя Серж. Его непроницаемый серый взгляд. Длинные бледные пальцы на моем плече. Нас фотографируют. Его похвалу надо заслужить. У меня иногда получается. Земляника в лесах Ильинского. Заполошный бег через луг. Я захлебываюсь свободой. Ужасы девятьсот пятого. Смерть. Страх смерти. Страх краха. Страх повсюду. Дядя Ники. Лукавый свет в его глазах. Пушистые усы. Верховые прогулки в Царскосельском парке нового дворца… Мы плывем в лодке. Я учусь грести. Он показывает правильный захват весла. Колем лед на пруду. Он объясняет, как держать лом. Катаемся в санях с княжнами, хохоча, переворачиваясь, вываливаясь в снегу с голову до ног. Первая игра на бильярде. Дядя Ники поправляет кий в моей руке… Лайминг… Тетя Элла… Аликс… Лица-лица-лица. И маленькая Ольга, и Татьяна… И Мария. И Швыбзд. И Алексей… Мое детство не было и не могло быть безоблачным. Таких детей, как я, раньше называли извергами, ведь своим появлением на свет, я убил собственную мать. Думаю, это во многом определило характер моих отношений с отцом на долгие годы вперед, если не навсегда. Вряд ли он, как все говорили, обожавший ее, сумел простить мне. Мы никогда не говорили с ним об этом, но я чувствовал, что его отношение ко мне совсем иное, чем к моей старшей сестре Марии. Он, правда, по моей просьбе, как-то рассказал мне печальную историю моего рождения. Ильинское принадлежало моему дяде, великому князю Сергею Александровичу. Родители гостили там, когда внезапно состояние матери, которая была на седьмом месяце ожидания, резко ухудшилось. Она впала в забытье и, не приходя в сознание, произвела меня на свет, после чего скончалась. Со слов отца, я был таким хилым и крошечным, что никто и не думал, что я выживу. До меня попросту никому не было дела. Наша старая английская няня Нэнни Фрай едва ли не случайно обнаружила меня на стуле среди одеял. Я, красный, сморщенный и тщедушный, молчал, кажется, и не надеясь (или отчаявшись) привлечь к себе внимание. Слушая рассказ отца об этих днях, я никак не мог избавиться от ощущения, что ему доставляло нездоровое удовольствие пересказывать мне именно этот эпизод. Хоть он и не уставал повторять, как болезненны для него эти воспоминания, и как нежелателен для его и моей психики их пересказ. Как бы странно это ни звучало, но в ту пору дядя Серж внезапно проявил обо мне наибольшую заботу. Невозможно было ожидать, что он, мужчина, даже без опыта собственного отцовства, станет так печься о чужом ребенке, как не пеклась, быть может, ни одна женщина из нашего окружения о собственном. Говорят, он просто не отходил от моей колыбели, где я лежал, укутанный ватой и согреваемый бутылками с горячей водой, которые под его контролем то и дело меняли. Говорят, он даже собственноручно, по рекомендации врачей, купал меня, жалкого заморыша, в теплом бульоне. Это он-то, суровый и грозный московский генерал-губернатор, нелюбимый многими за приписываемую ему надменность, сухость, холодность... Все это выглядит тем более странным, на фоне отбытия отца из Ильинского вскоре после похорон матери. Нас с сестрой оставили на попечение дяди и тети и лишь через несколько месяцев перевезли в Петербург к отцу, который, вроде бы, за все это время не пожелал нас навестить. В Петербурге начался недолгий период моего «нормального» детства. Нормального в том смысле, что большинство детей нашего круга, имели именно такое. Ну и потому, что это был единственный период, когда мы с сестрой жили в доме, который считали своим, под одной крышей с родителем, и все вместе составляли маленькую, пусть и разобщенную, но все же семью. Трудно сказать, какую роль играл в нашем воспитании отец. Выбирал нянек? Я думаю, и здесь в полной мере руководствовался советами или же вовсе отдал это дело на откуп родни. В раннем детстве мы с Маришей видели его по два раза в день: он заглядывал к нам поздороваться утром и пожелать доброй ночи перед сном. Как ни стараюсь, не припомню с его стороны ни нежности, ни ласки, ни хотя бы искренней заинтересованности в том, чем мы живем, в чем состоят наши печали, радости, устремления. В памяти моей о тех далеких днях − всегда отстраненный и холодноватый высокий худой человек в белой конногвардейской форме с золотыми галунами (я потом носил такую же). С нами он был, по большей части, суховат и собран, и мне порой казалось, что утренний и вечерний ритуал посещения детской для него не более, чем необременительная, но все же несколько досадная обязанность, от которой никуда не денешься и никак не отговоришься. На первых порах воспитанием моим и моей сестры занималась уже упомянутая английская няня Нэнни Фрай и ее помощница, тоже англичанка, Лиззи Гроув. Когда Марише шел шестой год, отец подобрал для сестры гувернантку, мадемуазель Элен, которая с первых дней не сошлась характерами со старой няней. Попытки Нэнни Фрай отстоять свое место старожила в детской разбились вдребезги. После череды громких ссор и тихой междоусобной войны, няня, наконец, сдалась и покинула дом, оставив нас захлебываться в безутешных рыданьях. Именно мадемуазель Элен подняла тревогу по поводу того, что ни я, ни моя сестра не знаем русского языка и говорим исключительно по-английски, притом, как впоследствии выяснилось, на ужасающем Cockney[1]. Вообще, ее появление в нашем доме было знаком начала взросления. Воспитывать Марию она старалась все более обособленно, более строго и более по-женски, хотя ей так и не удалось пресечь наши с сестрой игры в солдатиков, где Мари отвечала за работу тыла, а я за военные действия. Но все же появились уроки игры на фортепиано и уроки катехизиса, а вскоре Мария впервые пошла к исповеди. Для всего этого я пока что был слишком мал. Но обучение русскому языку ввели для нас обоих. Когда мне исполнилось десять, отец решил привнести в мою жизнь больше мужского влияния. Нет, он не стал уделять мне больше времени сам − у меня появился свой собственный наставник – генерал-лейтенант Георгий Михайлович Лайминг. До меня он был приставлен к одному из моих двоюродных братьев, и поначалу я встретил его настороженно и прохладно, как любое отцовское нововведение. Весной 1901 года он, вместе с женой Марией Николаевной и сыном Борисом, который был на шесть лет младше меня, въехал в апартаменты, смежные с моими комнатами. На поверку он оказался славным малым, и вскоре даже стал принимать участие в наших с Мари играх между уроками. Он обладал тем редким во взрослом свойством – умением понимать детей, чувствовать их настроение и потребность, улавливать ту тончайшую грань между панибратством и высокомерным всесилием, которая делает возможной дружбу между младшим и старшим. Дети очень чувствительны к фальши и умеют быть по-настоящему благодарными, сталкиваясь с ее оборотной стороной, с этим редким даром находить контакт и делать его желанным. Напрасно я опасался излишней строгости и серьезности, и прежде всего того, что игры отныне попадут под запрет. С появлением Георгия Михайловича передвижение наших свинцовых армий стало лишь интересней, обрастая массой технических сложностей, а постройки из картонных кирпичей лишь разрослись, занимая теперь уже целые столы. Кажется, тогда же в нашем доме появилась горка, которую для нас соорудили в одном из приемных залов. Ее сколотили из досок, которые натерли воском, и возвышалась она к потолку на несколько метров. Мы с хохотом скатывались с нее на кусках грубой ткани к вящему неудовольствию мадемуазель Элен и под одобрительные улыбки Лайминга. Это он заметил, как сильно нам до сих пор недоставало возможности выпустить на волю природную живость. И это благодаря ему, в заботе о моем физическом развитии, в доме соорудили гимнастический снаряд с кольцами, брусьями, шведской стенкой и всем прочим, жизненно необходимым для обезьяньих лазаний и раскачиваний. Мы с сестрой в полной мере оценили и это нововведение, справедливо отнеся его на счет моего нового наставника, завоевавшего наше полное доверие. Не заботясь тем, чтобы спросить разрешения, мы то и дело проникали в апартаменты Лаймингов, обустроенные в отцовском дворце, и оставляли за дверью тихую чопорность отчего дома. Здесь царила атмосфера настоящего семейного счастья и тепла, здесь нам всегда были рады и каждый вопрос наш находил ответ и объяснение. Здесь не было «Вам рано еще об этом знать» или «Не следует задавать таких вопросов». На это можно сказать, мол, ведь для того Лайминга и наняли, но я убежден, что подобные обязанности можно исполнять и понимать весьма и весьма по-разному, и что в тот год и на всю мою детскую и юношескую жизнь я вытянул счастливый билет. Живя в доме отца, мы оставались полностью обособлены от его жизни. Нам были отведены отдельные комнаты, а на прогулки нас водили няни и гувернантки. Отец никогда не выходил и не выезжал с нами, не говоря уже о том, чтобы пытаться принять участие в наших играх. Впрочем, изредка он внезапно являлся в детскую, очевидно, разыгрывая перед собой самим роль отца, и наблюдал за тем, как мы играем. Нас мгновенно охватывала скованность и робость, мы замирали, вопросительно глядя на него, а он все повторял: «Ну же. В чем дело? Продолжайте». Это было ужасно. Зимние дни во дворце на Английской набережной были похожи один на другой и тянулись непередаваемо медленно. Нас будили около семи и поили кофе, после которого мы готовились к урокам, проходившим с девяти до одиннадцати. В половине первого – завтракали. Когда были помладше, обед нам подавали в детской, позднее – в столовой внизу вместе с отцом. Иногда бывали и гости. Но эти визиты не то чтобы скрашивали жизнь. Все проходило в атмосфере мучительной стесненности и неловкости, ежеминутной боязни оскандалиться, сделать неверный шаг, невзначай поступиться этикетом. Благо, многого от нас не требовалось – в основном, мы должны были сидеть тихо, не привлекать к себе внимания, ни в коем случае не встревать в разговор взрослых самим и отвечать на вопросы, если к тебе обратились. После обеда подавали кофе в гостиной, а затем нас выводили на прогулку в коляске. При Нэнни Фрай это была целая церемония с торжественным выездом на набережную в карете, которой правил важный, словно сурок, кучер в ярко-красном пальто с пелериной и треуголке. Затем мы сходили на тротуар и шествовали в сопровождении ливрейного лакея, мало-помалу собирая толпу любопытных. По мне, так все это жутко напоминало известную басню Крылова про слона. Позднее мадемуазель Элен упростила это процедуру, оставляя лакея и кучера в экипаже, и дышать во время променада стало полегче. Возвратившись с прогулки, мы слегка перекусывали, прежде чем отправиться к отцу для ежевечернего двухчасового чтения. Чтения эти устраивались в таинственном полумраке, при свете лампы под зеленым абажуром и походили на мистический ритуал. Закончив читать, отец шел ужинать в столовую. Пока мы были совсем малы, в это время (примерно в шесть) нас отсылали спать, позднее нам стало дозволяться присутствовать вместе с ним в столовой, пока он ел, расспрашивая нас о том, как мы проводили время и что нового успели усвоить. Этим обыкновенно и завершался день. В какой-то момент, теперь уже точно не вспомнить, когда именно, в нашу жизнь вошли и сразу сделались истинным мучением еженедельные уроки танцев. Обучал нас бывший танцор балета – тощий старикан с собачьими бакенбардами и беспощадно хлестким юморком, который он немедленно пускал в ход, стоило тебе ошибиться. Мало было его, отец, обычно, как уже было сказано, не баловавший нас своим вниманием, обожал присутствовать на этих уроках и хохотал от души, забавляясь нашей неуклюжестью и искрометными шутками старого бугра. «Нет, вы только полюбуйтесь», ‒ добавлял он к этому, нарочно акцентируя внимание на каком-нибудь моем нелепом промахе, ‒ «щенок о пяти ног». Его подтрунивания надолго вселили в меня тягчайшую неуверенность в собственных силах на паркете, и я, уже будучи офицером Лейб-гвардии конного полка, нет-нет, да вспоминал этого его щенка, как-нибудь опростоволосившись в бальной зале или просто сбившись с такта. Танцы я возненавидел с тех пор всерьез и надолго, и многие годы полагал обязательные дворцовые зимние балы худшей частью светской жизни и наитягчайшим наказанием за право называться великим князем. Наибольшей щедрости в родительских чувствах отец достигал под Рождество. Хоть я и не могу сказать, в чем именно эта щедрость проявлялась, но он в общем и целом будто оттаивал (возможно, под влиянием собственных детских воспоминаний о сочельниках) и проводил с нами больше времени, растрачивая себя даже на разговоры с нами, от чего я, помнится, всякий раз робел и приходил в некоторое замешательство, не будучи уверенным и проинструктированным в том, как именно полагается отвечать на его вопросы. Впрочем, не сказать, чтобы он ответов непременно дожидался и всякий раз замечал их отсутствие. Дух праздника, разумеется, концентрировался вокруг елки. В зале, где ее устанавливали, запирались двери, и все наши с сестрой попытки проникнуть туда тщательно пресекались. Как ни вертелись мы поблизости, удовлетворить свое любопытство тем, что же происходит внутри, нам так ни разу и не удавалось. Но подогреваемое нетерпение и предвкушение с лихвой оправдывало себя, когда нас, наконец, впускали в зал, где ярко горела свечами огромная елка, под которой расставлены были столы с подарками для каждого из домочадцев, манившие тайной и ожиданием чуда. В том числе, и стол для отца, на котором разложены были и наши с Маришей подношения ему: изготовляемые собственноручно, за долгие месяцы до Рождества, кропотливо и старательно, пусть и не всегда умело, непритязательные детские дары – подушечки, перочистки, обложки и закладки для книг… Все это выдумывалось и мастерилось в величайшим волнением (понравится ли отцу, вызовет ли его радость?) До тех пор, пока однажды он ни попросил нас не тратить больше времени на рукоделие. После этого мы стали покупать ему подарки на откладываемые карманные деньги. К подаренной той зимой деревянной лошадке я так и не притронулся, и новый барабан оставался лежать в том самом углу, куда его пристроила няня, до тех пор, пока его не вынесли оттуда, утративший актуальность по возрасту. Рождественский вечер всегда завершался небольшим фейерверком, после которого нас, детей, укладывали в постель. На оставшиеся праздничные дни нас каждый год отправляли в Москву к дяде Сержу и тете Элле. Это теперь я понимаю, что со стороны такое положение дел должно было выглядеть более чем странно. Единственный родитель ежегодно избавляется от и без того не избалованных любовью детей в то самое время, когда в иных семьях традиционно принято проявлять в полной мере единение и сплоченность. В ту пору я воспринимал ссылки к дяде и тете как явление обыденное и абсолютно нормальное. Вроде бы, иначе и быть не могло. Разгадка у загадки была более чем простой. У отца давно уже было что-то вроде второй, неофициальной, семьи, которой он, вполне естественно, тоже должен был уделять внимание. И поскольку та, другая сторона, была значительно более требовательной и уверенной в себе, чем мы с Маришей, и имела более громкий голос, право слова всегда оставалось за ней. Звали ее Ольга Валерьяновна Пистолькорс, и была она женой Эриха фон Пистолькорса, адъютанта моего другого дяди, великого князя Владимира Александровича. В 1897 году, когда мне было шесть лет, у отца в той другой, неизвестной нам жизни, родился второй сын, Владимир. Конфуз состоял в том, что в это время Ольга Валериановна все еще не была разведена со своим прежним мужем и скандал, как я теперь понимаю, был невероятный. Однако же, развестись ей не позволяли, справедливо опасаясь того, что в конечном счете произошло – морганатического брака с моим отцом. Наверное, может сложиться впечатление, что я мелочно перебираю детские обиды, упиваюсь ими. На самом же деле, я не таю злости на отца. Это было бы глупо и не по-человечески, учитывая обстоятельства его гибели и невозможности нашего прощания, прощения, не зависящей от нас разлуки под самый конец… Я просто пытаюсь как можно подробнее припомнить и изложить свое тогдашнее видение событий, ощущение жизни в целом, то, что оставило самый глубокий отпечаток, врезалось в меня наиболее отчетливо. Увы, было в этом много горечи и печали. Но ведь и это теперь не изменить и не отменить. [1] Cockney - Один из самых распространенных типов лондонского просторечия, для которого характерно грубое искажение произношения и грамматики, двойное отрицание, использование глаголов третьей группы вместо второй, пропуск звука h, применение словоформ, сленга и сокращений. Кокни появился в середине 19 века в лондонском Ист-Энде среди сельских работников.Дядя Серж и жизнь в Ильинском
Чем жарче день, тем сладостней в бору
Дышать сухим смолистым ароматом,
И весело мне было поутру
Бродить по этим солнечным палатам!
Повсюду блеск, повсюду яркий свет,
Песок — как шелк… Прильну к сосне корявой
И чувствую: мне только десять лет,
А ствол — гигант, тяжелый, величавый.
Кора груба, морщиниста, красна,
Но так тепла, так солнцем вся прогрета!
И кажется, что пахнет не сосна,
А зной и сухость солнечного лета.
И.А.Бунин «Детство»
Весной 1896 года состоялась коронация двоюродного брата моего отца Николая II. Отец отправился в Москву, Мариша поехала с ним, как взрослая, меня же оставили в Ильинском. По словам сестры, я старательно и очень неумело скрывал досаду и зависть, слушая потом ее рассказы об увиденном зрелище, делал равнодушное лицо и утверждал, что мне и самому неинтересно, что все эти роскошные балдахины, страусовые перья, блеск эполет и засилье иностранных монархов и принцев – все это для девчонок. Не уверен, что помню это время – я, определенно, был слишком мал. Мне кажется, воспоминания о коронации – моя искусственная память, сложившаяся в причудливую мозаику из последующих пересказов о торжествах, слышанных от множества разных людей. После окончания церемонии коронации, когда император с императрицей и их сопровождающие приехали в Ильинское отдохнуть в тишине от утомительных торжеств и оправиться от потрясения после трагических событий, которыми обернулась раздача подарков на Ходынском поле, нас с Маришей выселили в Усово, другое имение дяди Сергея, так как усадьба в Ильинском не могла вместить еще и нас. Кроме того, полагаю, взрослым и вовсе было не до нас. Дядя Сергей, являвшийся на тот момент московским генерал-губернатором, оказался в те дни в непростом положении. После Ходынки его не клевал только ленивый. На публике он держался молодцом, как обычно, что, впрочем, посторонними воспринималось как неуместная спесь. На деле же, в глубине души, как рассказывала потом тятя Элла, он глубоко переживал этот свой провал, свою невнимательность, неспособность справиться с возложенными на него обязанностями и как следует выполнить свой долг по организации коронационных торжеств. И хуже всего, быть может, было для него то, что любимый венценосный племянник Baby Nicky ни словом не решался его упрекнуть, не обвинял и не требовал отчета... После отъезда многочисленных гостей, нас снова вернули в Ильинское. Здесь мы чувствовали себя совсем как дома, ведь отец отправлял нас сюда каждый год на все лето, как бы сдавая в аренду бездетной чете дяди Сергея и тети Эллы. Переходя к этой главе моей жизни, я ступаю на зыбкую почву. Мой дядя по отцу Великий князь Сергей Александрович Романов – фигура непопулярная со всех сторон, как по части своей общественной деятельности, так и по части внешних проявлений характера. Существенную роль в отношении к нему сыграли и бурно циркулировавшие слухи о его особых альковных предпочтениях. Я пока что позволю себе оставить все это в стороне. Для меня в мои детские годы он был ни много, ни мало ˗ эрзац-отцом, от которого, несмотря на его общепризнанную гордость, строгость и холодность, я видел много больше ласки, тепла и привязанности, нежели от настоящего родителя. Гибель его стала для меня невосполнимой утратой, и я все еще гадаю, каким человеком я мог бы стать, если б он не ушел столь внезапно и трагично в переломную пору моей жизни, когда я только-только вступал в отрочество, был полон метаний, волнений и смутных сомнений, когда так важно чувствовать поддержку авторитетного и близкого тебе взрослого. В итоге взрослым этим для меня невольно сделался мой царственный кузен Николай II, которого я, ввиду значительной разницы в возрасте, в детстве называл дядя Ники, и впоследствии долго еще не мог избавиться от этого обращения. В этот момент, я полагаю, судьба моя встала на новые рельсы и покатила в каком-то ином направлении, нежели назначал мне старший брат отца. Дядя Сергей был с детства дружен с моим отцом и безвременная кончина моей юной матери, развернувшаяся у него на глазах, в его собственном доме оказала на него влияние чрезвычайное. Говорят, по этому поводу он был безутешен едва ли не дольше и не сильнее моего Папа. Комнаты, в которых мама провела свои последние часы, по его приказу оставили нетронутыми, чтобы в них все было точно так, как когда она умерла, и заперли. Ключи хранились у дяди Сергея. Он никому не позволял туда входить. Мальчиком, я часто украдкой пробирался к двери, пытался сквозь замочную скважину разглядеть внутри хоть что-нибудь, движимый беспокойным любопытством относительно тайны моего рождения. Будто бы, войди я внутрь, мне открылось бы что-то важное обо мне самом. Когда дяди не стало, я заполучил заветный ключ. Но за порогом оказалось лишь несколько смежных комнат, пустых, душных и запыленных. Казалось, в них все еще висит тяжелый запах медикаментов. Впрочем, возможно это не более чем моя фантазия. Сергей Александрович был очень высок, широкоплеч и худощав. Весь его внешний облик говорил о непрерывном самоконтроле. Его платье и прическа всегда, даже на отдыхе за городом были в идеальном порядке. При извечной своей чрезвычайной занятости, в Москве ли, в Ильинском ли, куда курьеры из Первопрестольной наезжали по несколько раз на дню, аудиенциях, сменявших одна другую, одинокой работе в кабинете, он лично вел финансовые дела и занимался всеми проблемами, связанными с домом и хозяйством, не позволяя тете Элле вмешиваться даже в самые незначительные вопросы. Сценарий нашей повседневной летней жизни расписывался им до мелочей и предписания эти требовали неукоснительного выполнения. И, разумеется, глубокая религиозность дяди с неизбежностью накладывала на нас необходимость в соблюдении всех православных обрядов. Всегда словно бы погруженный внутрь себя самого, тревожно прислушивающийся к подспудным движениям собственной души и мысли, сосредоточенный и собранный, он тщательно контролировал свои чувства и никогда не поступался своими принципами. Я относился к нему с настороженным уважением и, пожалуй, побаивался его. Не знаю, понимал ли он, как робко и глубоко я обожаю его всем своим существом. Мариша всегда тосковала при отъезде из отцовского дома, для меня же переезд в Ильинское был неразрывно связан с нетерпеливым ожиданием начала лета и перемен жизненного уклада. Отец никогда не сопровождал нас, чтобы передать «с рук на руки», перепоручая нас заботам гувернанток, а дядя не встречал на железнодорожной станции Одинцово, откуда мы добирались до Ильинского на присланном дядей экипаже, запряженном резвой тройкой. Миновав станцию и небольшую деревушку, расположенную поблизости, кучер пускал лошадей во весь опор, и мы неслись по прямой дороге, пролегавшей через поля, вдыхая свежий воздух, напоенный ароматами трав, и глядя, как вольный ветер, разгулявшийся на безбрежных просторах, волнами гоняет незрелые хлеба по обе стороны колес. На полном скаку мы влетали в сосновый бор, пересекали широкий луг, откуда уже видна была крыша дома в Ильинском, утопающая в буйной темной зелени деревьев за рекой. Мы проезжали мост, деревню, церковь с зеленой крышей и, наконец, въезжали в ворота имения. Словно вспомнив о достоинстве, экипаж замедлял ход, с чинной неспешностью пересекал тенистую липовую аллею и останавливался у дома, на балконе которого нас дожидался улыбающийся дядя Серж. Он всякий раз выходил нам навстречу в вестибюль, будто бы нарочно отсрочивая момент, когда приветственно заключал нас в объятья, придавая ему тем самым особую значимость и важность. Лицо дяди было радостно и светло, когда он, отстранившись, еще удерживал нас за плечи, чтобы получше разглядеть, насколько мы изменились с последней встречи, подметить новые признаки взросления и непременно с удовлетворением прокомментировать свое открытие. Мне, как любому ребенку, не терпелось поскорее дотянуться до взрослости, и я любил эти моменты оценки и одобрения моих достижений в росте и утрате детской нескладности, будто бы в них в самом деле была моя заслуга. С улыбкой он шествовал между нами, провожая нас в большую игровую, справа от которой располагались две отведенные мне комнаты, а слева – помещения для Марии. Все это время мы галдели, перебивая друг друга, рассказывая ему о впечатлениях дороги и о том, что происходило за время, пока мы не виделись, и об отце, и о петербургской родне, и о всех маленьких событиях наших маленьких жизней. Затем, обычно, к нам выходила тетя Элла, чтобы в свой черед приветственно обнять нас. И в эти мгновения мы словно бы становились настоящей семьей. День в Ильинском начинался с совместной прогулки с дядей Сергеем на ферму и в конюшню, где он придирчиво расспрашивал управляющих и давал им строгие наставления. Я слушал его голос, затаив дыхание и отчасти воспринимая строгость интонации на свой счет, то и дело ловя себя на мысли, что когда вырасту, должен буду усвоить эту манеру обращения с подчиненными мне людьми, что мне это предполагаемое обязательство совсем не по душе, и что я вряд ли сумею оправдать подобные ожидания. Потому обладание этой недостижимой способностью внушало мне особое уважение. Мы выпивали по стакану парного молока прямо у коровника, затем отправлялись к птичнику, чтобы разжиться свежими яйцами. После такого моциона с пользой не только для здоровья, но и для хозяйства был непременный кофе на балконе, где к нам присоединялась тятя, обыкновенно предпочитавшая прогуливаться в одиночестве. Дядя деловито шуршал газетой, тетя Элла перелистывала журналы мод, вырезая из них время от времени что-то особо для нее интересное, а мы старались вести себя прилично, тихонько переглядываясь и пересмеиваясь. После завтрака часов, кажется, до одиннадцати, мы занимались учебой, а, расквитавшись с науками, убегали играть на улице в тени лип или купаться в реке. Мы по очереди натягивали купальные костюмы в специальной кабинке, притаившейся в густых зарослях камыша, и спускались к воде по деревянной, скользкой от ила лесенке, чтобы вволю поплескаться и повизжать. В подражание тете Элле, Мариша пыталась обставить свое купание чинно, по-дамски, но я всякий раз проваливал эти благие намерения, окатывая ее водой и грозя утопить, наскакивая на нее, изо всех сил давя ей на плечи. В конце концов она утрачивала всякую степенность и присоединялась к моему буйству, ровно до того момента, пока нас не приструняли гувернантки. Затем наступало время одеваться к обеду. В столовой нужно было выглядеть пристойно и держаться идеально. Минутное опоздание к столу грозило карами небесными (впрочем, Папа наш был тем еще маньяком по этой же части, так что здесь удивляться не приходилось). За обедом мы получали больше всего замечаний по поводу поведения. Как правило, Марише выговаривали за то, что она слишком поспешно ест, а мне – за плохой аппетит. Но были и другие огрехи. К примеру, между переменами блюд следовало класть кончики пальцев на край стола и сидеть очень прямо. Иногда такая наигранная чопорность изводила, иногда – напротив досадно смешила. И тогда, проглотив назойливую смешинку, приходилось давиться ею до тех пор, пока тебя не прорвет. За такое могли и из-за стола выставить. После обеда был кофе на террасе или на балконе, откуда дядя Серж уходил в свою комнату, по официальной версии – вздремнуть. Должно быть, это в самом деле было так. Во всяком случае, однажды я, проходя по коридору, обнаружил, что он неплотно закрыл дверь, и увидел его сидящим в кресле, не разувшись и даже не ослабив галстука, положив ноги на покрытый газетой стул. Глаза его были закрыты, и выпавшая из рук книга валялась на полу, худая длинная кисть свисала с подлокотника. Однако был и другой послеобеденный случай, потрясший меня до глубины души. Но он имел место годами позже, а я должен быть последовательным в своем девидкопперфильдовском повествовании, так что сейчас не об этом. В это самое жаркое время дня тетя Элла искала спасения в тенистых уголках сада за рисованием, вышиванием или чтением в кругу своей камерной свиты, а большой светлый дом словно бы сам засыпал вместе с хозяином, затаившись под пологом укрывшей его тишины. Ближе к вечеру бывали прогулки на мулах в приземистом и тесноватом экипаже. Иногда нас с Марией сопровождал только главный конюх, который баловал нас, почти всегда позволяя побыть немного кучерами, что, как можно догадаться, оборачивалось шумными ссорами из-за того, кому править первым. Иногда компанию нам составлял дядя Серж. В присутствии дяди мы, разумеется, были образцом послушания и благовоспитанности, внимая его увлекательным историям или отвечая на его расспросы. Он был удивительно любопытен до нашей жизни и порою ставил в тупик тем, что интересовался самыми ничтожными вещами. Соскучившись по нам за зиму, он выказывал необычайную потребность напитаться самыми последними сведениями о нас, и всегда сетовал на то, как мало сообщает ему отец в своих письмах. До деревца, до травинки знакомыми маршрутами мы проезжали обширные пшеничные поля, сочные, густо зеленые луга, усыпанные колокольчиками и маргаритками, сосновые леса, березовые и дубовые рощи, несколько деревень, похожих одна на другую, а затем поворачивали обратно к дому. Иногда такие поездки имели целью нанести визит соседям, куда мы направлялись на чай с пирожными. Особенно часто бывали у Сумароковых-Эльстон, так как семьи наши были в большой дружбе. Правда, относилось это скорее ко взрослой половине. Двое сыновей хозяев, Николай и Феликс, будучи старше нас на несколько лет, кажется, ничего не слышали об этой клановой симпатии. При этом каждый избрал свою тактику. Николай практически игнорировал нас, и это ему, как уже почти взрослому, легко сходило с рук. Феликс же, как более близкий к нам по возрасту, вынужден был играть с нами, малявками, роль хозяина, что ему, по-видимому, жутко досаждало, и он находил способы дать нам это понять. Он не делал ничего особенного, но по взгляду, по интонации, по внешне невинному подбору фраз можно было понять, сколь ничтожны мы с Маришей в сравнении с его сиятельной персоной. Он улыбался и был ангельски мил, но пирожные не лезли мне в рот, а самому хотелось забраться под стол, в уютное прикрытие скатерти или же наговорить в ответ Фике резкостей и грубостей. Разумеется, подобное было немыслимо, и я был вынужден терпеть его поведение, вежливо отвечать на его реплики и хвалить приторно сладкое угощение. В какой-то мере Феликса можно было понять, ведь наше воспитание только ленивого не соблазнило бы превратить нас в лакомую мишень. И в отцовском доме, и в Ильинском нам не позволяли вести себя сообразно возрасту при посторонних, даже при сверстниках. В Петербурге, когда к нам в гости приходили другие дети, эти контакты имели целью исключительно обучение нас приему гостей, совершенно по-взрослому и с совершенной серьезностью. Об играх не было речи. Никому не дозволено было обращаться к нам на «ты» и по имени, и Феликс в полной мере использовал это оружие, данное ему в руки старшими. Не передать, каким сарказмом сочились его «Дмитрий Павлович», «Мария Павловна» и «Ваше императорское высочество» По этой причине в детстве я почти ненавидел Архангельское – прекрасное Юсуповское имение – и сумел оценить его очарование лишь годы спустя, и отнюдь не под чай с пирожными. Но об этом позже. Мне, правда, раз представился шанс отомстить, но я вовремя не распознал этой возможности, а потом было поздно. Дело в том, что мне и в голову не приходило, что у избалованного Фики, отпрыска богатейшего в России семейства, может хоть чего-то не быть. Оказывается, он смертельно завидовал нашей с Марией небольшой «конюшне». Несколько собственных наших детских мулов и пони приводили его в отчаяние. Он с трех лет сидел в седле, у него была собственная лошадь. А пони де было. И вот однажды, во время одного из наших чайных визитов, Феликс встретил нас необыкновенно оживленно, с неподдельным гостеприимством и без обычной своей презрительной ухмылки на лице, притаившейся за идеально поставленной приветливостью. Он буквально приплясывал на месте и не дав нам допить чай, выпросил у взрослых разрешения сводить нас на конюшню, где в аккуратном маленьком и чистом стойле стоял крошка-пони. Феликс битых полчаса пел ему дифирамбы, пытливо заглядывая мне в лицо, в надежде разглядеть на нем признаки досады. Отчаявшись, он даже предложил покататься верхом на его новой маленькой лошадке, от чего я, пожав плечами, вежливо отказался. Нет, кажется, мне все же удалось отыграться, пусть и неосознанно. С середины лета начинались походы за грибами и ягодами. Сухую и ясную погоду сменяли краткие, но бурные грозы, а монотонность загородной жизни – летние праздники: 5 июля отмечали именины дяди – День святого Сергия, а в конце июля – Ильин день, приходской праздник и праздник нашей деревни. На первый устраивалась лотерея, приглашался оркестр и съезжалась масса гостей. На второй была ярмарка (на которой даже мы, дети, оделенные деньгами, были покупателями) и карусель. К середине августа переезжали в Усово – другое имение дяди, расположенное неподалеку, за рекой. Дом здесь был теплее и больше подходил для осенней прохладной погоды. Целое крыло дома занимал зимний сад, полный тропических цветов и дивных ароматов, словно бы призванный подарить нам возможность не расставаться с летней зеленью. Но мы все же до последнего старались продлить летние прогулки, находя развлечение сперва в сборе орехов, а потом и в бесцельном блуждании по сырым тропинкам, пружинистым и пестрым от палой листвы. Постепенно дни становились короче и холоднее, загоняя нас «на зимние квартиры» - в детские и классные комнаты.Царское Село
В конце сентября нас, перед возвращением на зиму в Петербург, как правило, на несколько недель отсылали в Царское Село, служившее этаким промежуточным звеном, мостиком между домом дяди и домом отца. Словно бы между тем и другим этапами требовалось пройти карантин. Здесь, в Большом Екатерининском дворце, за нами были закреплены собственные комнаты. В Александровский нас приглашали для игр с маленькими Великими княжнами – дочерьми императора, число которых пополнялось раз в два года с удивительной регулярностью. Ольга была младше меня на четыре года, Татьяна – на шесть, Мария – на восемь и Анастасия – на целых десять. В детстве это немалая разница в возрасте, более или менее ограничивавшая мой интерес к ним рамками необходимого, предписанного этикетом. К тому же, они были девчонки. Не как моя Мариша, а в самом прямом смысле слова. Их игры и интересы не увлекали меня, их маленький тесный мирок долгое время был для меня чужим и непонятным. Я помню скромную обстановку светлых жилых комнат Александровского дворца, какие-то наивные хлопчатобумажные цветочные драпировки, повсюду цветы в вазах, деревянные детали стен, окрашенные в кремовый цвет, дворцовый парк, прелестный своей полудикостью, караульные будки и литую решетку высоких ворот, видневшиеся за окнами и как-то удивительно не вязавшиеся с этими простыми, безыскусными интерьерами. Тетя Аликс обставляла их жизнь на свой невзыскательный, немецко-английско-провинциальный вкус, превращая величественные царские покои в этакий фахверковый коттедж средней руки. За это над нею за глаза потешались недруги и даже те немногие, кто относился к ней лояльно, неловко пожимали плечами. Мебель, выписанная из английских магазинов для семей мидл-класса, отчаянно дисгармонировала с просторными покоями, рассчитанными на русскую роскошь и броскость. Приглушенные тона словно стеснялись сами себя, зажимаясь и силясь спрятаться от всего мира. Но советов, если кто на них и решался, тятя Аликс не слушала и, на свою же беду, ревностно отстаивала право обустраивать жизнь семьи на собственный лад, с годами, увы, все более ожесточаясь и отстраняясь от внешнего мира, замыкаясь и запирая детей в этом душном и более чем ограниченном кругу. Я помню странные, неловкие попытки моей кузины Ольги заинтересовать меня своими куклами с их шляпками, туфлями, сумочками и туалетными столиками. Я помню зависть в глазах сестры при виде этих невиданных чудес и досаду на лице кузины – она так неудачно нашла тему для развлечения гостей, не сумев увлечь обоих. Должно быть, ее бонна потом выговорила ей за это. Ах, эти наши общие натужные старания казаться взрослыми, эти деланные фразы и напряженное молчание… Как все это было похоже на наше же с Ольгой поведение после, в недолгий период тайной, по счастью, так и не объявленной официально, помолвки. В Александровском же мы – дети, ужинали, после чего нас отводили повидать императора и императрицу. Иногда здесь можно было внезапно повстречать отца или других членов семьи, которые пили чай и вели свои, потусторонние, взрослые разговоры, куда нам доступ был заказан. Наша роль в этом спектакле была – поцеловать руку императрице, и императору и получить ответные объятья. Затем нам полагалось тихо разместиться в уголке и, не вызывая огонь на себя, заняться чем-нибудь, вроде разглядывания фотоальбомов, разложенных здесь на столиках. Взрослые гости продолжали свои чайные беседы, дядя Ники – свое чтение депеш, курение и вгрызание в мундштук, поглаживание бороды и усов и обмен репликами с гостями. И день все тянулся и тянулся. После бесконечного дежурства за взрослым чаем нам, наконец, позволяли уйти в комнаты кузин, что обещало скорый отъезд «к себе» – в Большой дворец. И все же здесь, в Царском, мы были куда свободнее, чем в отцовском доме на Неве – неизбежной клетке на долгую, сырую и стылую петербургскую зиму. Здесь, рядом с Большим дворцом, специальный участок сада был выделен под игровую площадку для нас, детей. На склоне, уходившем к пруду, располагалось множество специальных построек – игровые домики в несколько комнат, меблированные и снабженные кухонной утварью и посудой, железнодорожные пути с туннелями и путевыми столбами, кирпичная крепость с небольшим мостом посередине и целые чащи густых зарослей – простор для игр в прятки, беготни и прочих некняжеских резвостей. Но подступали морозы и зимняя скука, и мы попадали в плен продрогших каменных улиц, гранитных набережных и метелей, разгонявшихся беспрепятственно по идеально прямым столичным улицам. Сквозь покрытые белыми морозными узорами окна отцовского дома, нам только и оставалось тоскливо глазеть на скованную льдом Неву и на прохожих, что согнувшись от ветра, переходили реку по проложенным по ней дощатым дорожкам. Редкими вспышками в этом зимнем затворничестве были выезды на каток в Таврический сад, где, блюдя себя с рамках приличий, вместе с другими детьми нашего круга, мы могли порезвиться на льду. Мариша коньки не любила, а вот я, что тогда, что теперь, катался запоем, и меня приходилось уговаривать, когда наступало время ехать домой. Зимние месяцы шли своим чередом и вот уже снова слышался знакомый треск на Неве, вот снова видны были на белом, мрачно темнеющем в глубине льду, черные разломы, которые все ширились, позволяя, наконец, огромным глыбам, наползти друг на друга, двинуться с места и ринуться вниз по реке, с шумом возвещая о приходе весны. Вот снова поднималась вода, и снова слышался заунывный скрежещущий звук неохотно уходящих, ворчливо прощающихся льда, холода и тьмы. А это значило, что скоро, когда река совсем очистится, откроется навигация, что будут трепетать на ветру знамена, что набережные заполнит пестрая толпа и под залпы салюта, чтя Петровские заветы, проследует по Неве ялик с гребцами первого пехотного гвардейского полка. И тогда река вновь оживет тысячей бороздящих ее судов. А для нас, вечных пилигримов, настанет пора паковать вещи и перебираться в Царское – перевалочный пункт на пути в Ильинское.Предательство
Лето 1902 года мы, против обыкновения, проводили не в Ильинском, а в Царском Селе. Здесь велись бурные приготовления к предстоящей свадьбе моей двоюродной сестры великой княжны Елены Владимировны и греческого принца Николая, приходившегося мне родным дядей по материнской линии. Очевидно, решено было избавить нас от лишних мучений переездами, раз все равно пришлось бы вскорости возвращаться в Царское для участия в церемониях. Еще не подозревая, какое потрясение готовит нам судьба в самое ближайшее время, мы обсуждали, как пройдет дальнейшая часть лета, когда утихнет шум всех положенных торжеств и разъедутся многочисленные царственные гости со всей Европы. Мы часто ездили навестить отца в Красное Село, где на период летних лагерей расквартировался возглавляемый им кавалерийский дивизион, и я не мог надышаться волнующим духом военной жизни, зная, что пройдут годы и годы, прежде чем мне позволено будет приобщиться к ней по-настоящему. Расположенное в двадцати пяти километрах от Петербурга, Красное Село еще с Екатерининских времен служило местом летних лагерных сборов. Красносельский лагерь раскинулся на 210 квадратных километров на двух противоположных возвышенностях – берегах Дудергофского озера и вмещал в себя 120 тысяч солдат и офицеров, расквартированных по баракам, палаткам и квартирам. Во время учений и маневров эта громадная людская масса, слаженно движущаяся в заданных направлениях, производила неизгладимое впечатление. За Красным Селом располагалось военное учебное поле, отлично подходившее для тактических занятий, настолько обширное, что, казалось, оно не имело границ, терявшихся где-то за горизонтом. Примерное посередине этого поля имелась насыпь, называемая Царским валиком. Здесь разбивался шатер для императора и великих князей, наблюдавших за учениями. Здесь я, затаив дыхание, воображал себя великим полководцем, повелевающим выстроившимися передо мною полками, здесь я чуть не впервые осознал, что дядя Ники – не просто мой старший добродушный родич, что он и есть та самая всесильная фигура, ради которой здесь все живет, дышит, замирает по струнке и бросается в атаку. На улицах Красного Села концентрация блестящих офицеров была столь высока, что меня охватывал и подолгу не отпускал неизъяснимый зуд. Казалось, я сию минуту умру на месте, если не сделаюсь вот прям сейчас одним из них. Меня влекла, тянула к себе эта незнакомая мне среда: безупречно сидящие мундиры, бодрое гарцевание на норовистых лошадях, запах седельной кожи, конского пота, табака и вина, лихо подкрученные усы, грубоватые шутки, изящные манеры, сменяющиеся резкими, уверенными жестами, веселый звон шпор. Все мои мысли тем летом были сосредоточены на прелестях лагерного быта, офицерского братства, волнений военных в ожидании предстоящих учений и смотров, но как я ни пытался увлечь этими разговорами сестру, она даже не делала вид, будто разделяет мои интересы. Все, что ее занимало в ту пору – это первое бальное платье, которое ей предстояло надеть в день венчания Елены Владимировны. Она без умолку рассказывала мне о крое и о ткани, и о переменах решений по этому поводу, и о том окончательном, что поспешно кроилось, шилось и бесчисленное множество раз примерялось, и до чего досадно, что подол ей все еще полагается детской длины, открывающей ноги. А ей так страстно хотелось быть взрослей. Увы, скоро нам обоим пришлось слишком внезапно повзрослеть. Свадебную церемонию я помню смутно. Вся она для меня была бесконечное ожидание, стояние в неподвижности, скука и духота на хорах в дворцовой церкви. Основной радостью во всех этих днях до и после венчания был приезд греческого дедушки короля Георга. Я никогда прежде не видел его, так как он не был в России со дня похорон моей матери, то есть, с самого моего рождения. Мне казалось, что он сперва отнесся ко мне настороженно. А, может, я сам внушил себе эту мысль. Я думал, что в глубине души он видит во мне убийцу своей дочери, которому нет и не может быть прощения. Я испытывал необычайную робость и чувство вины, даже стыда, когда меня вели представить ему. Мне хотелось упасть перед ним на колени и в слезах молить о снисхождении. Но было ясно, что совершить подобное – немыслимая невоспитанность, и я стоял перед ним низко опустив голову, потупив глаза, на которые все же наворачивались предательские слезы. Дедушка, помню, обхватил мое лицо своими большими теплыми сухими ладонями, внимательно оглядел меня всего, с серьезной ласковостью заглянул мне в лицо, а потом порывисто обнял, и я услышал глубокий вздох, которым он пытался, но не смог скрыть выступившие на глаза слезы. Своей необыкновенной добротой и простотой в обращении со мной и Марией, дедушка Георг быстро завоевал наше доверие. По-моему, до него мне ни от кого не доводилось в такой полной мере ощутить родственной любви. Разве что от дяди Сергея. Но тот всегда будто стеснялся проявлять свои чувства, выдавал их порционно, дозируя, одергивая себя, если выходило слишком много за один раз. Дед же был щедр в своей любви, которая шла от него, согревая и притягивая, как солнечный свет. С отцом же, напротив, он был подчеркнуто сух. Тот, надо сказать, отвечал деду взаимностью. Мне это было обидно и странно, хотелось, чтобы деда любили все и с той же силой, что я, ведь его нельзя было не любить, с этими его лучистыми глазами и пышными добрыми усами. Но даже тогда, в детской своей беспечности, я не мог не заметить, что эти двое сторонятся и избегают друг друга, словно бы тая камень за пазухой. Отец вообще был в эти дни мрачнее обычного, чувствовалось, что он чем-то озабочен и мысли его блуждают далеко от того места, где он находится. Это нервное напряжение выливалось в сдержанные и не очень стычки с дядей Сергеем, смысла которых за завуалированностью фраз я, как ни старался, понять не мог. Как-то за семейным обедом они схлестнулись не на шутку, но я не сразу стал следить за ходом их беседы, да и плохо ее слышал до тех пор, пока братья не заговорили на повышенных тонах и, в сущности, до тех пор, пока брошенные столовые приборы отца не звякнули о стол. Я глянул на него и понял, что он просто в бешенстве. Брови его были сведены, глаза почти с ненавистью впились в дядю Сергея, который с застывшей неестественной улыбкой встал из-за стола с очевидным намерением закрыть тему и произнес, тоном, каким обращаются к душевнобольным: − Мальчик мой, ты просто в дурном расположении духа. Тебе следует больше заботиться о себе. − Прекрати обращаться со мной, как с малолетним, − прошипел в ответ отец, не желая униматься. – Я не твой ребенок, чтобы ты имел право поучать меня, я сам вправе распоряжаться своей жизнью я давно уже взрослый человек к твоему сведению. – Я этого что-то не вижу, – холодно процедил дядя Сергей. – И вообще, Павел, держал бы ты себя в руках. Не забывай, что здесь находятся твои дети. Пока еще. Во время этой словесной дуэли обеспокоенный взгляд тети Эллы метался от нас к мужу, но она не решалась вставить реплику в его странный диалог с отцом. Я помню, как притихли все сидящие за столом и уставились – кто в тарелки, кто в сторону, а потом, после небольшой паузы, все разом заговорили о чем-то постороннем. Дядя молча вышел из-за стола, тетя, отследив его уход и поколебавшись, осталась, одарив меня ласковой, будто бы извиняющейся улыбкой. Отец остаток обеда просидел, не проронив ни слова и напряженно глядя в пространство перед собой. Он уехал на другой день после бракосочетания. Нам было сказано, что отец отбывает куда-то за границу. Вроде бы, на лечение. Мы с Марией отправились на вокзал проводить его. Дядя Сергей не поехал с нами. При прощании отец был сух, будто спешил поскорее разделаться с этим. Мы и предположить не могли, как нескоро увидим его в следующий раз, и какой милый сюрприз он нам готовил уже тогда. Мы оставались в Царском до окончания празднеств, потом вместе с дедушкой и бабушкой перебрались в Петергоф, где весело проводили время с нашими юными дядями – греческими принцами. Гувернантка моей сестры мадемуазель Элен пыталась воспрепятствовать нашей дружбе. Манеры принцев не отвечали ее взыскательным требованиям, и она полагала, что они научат нас дурному. Но, чем больше ворчания слышал я с ее стороны, тем сильнее было мое желание видеться с греческими дядями как можно чаще. К счастью, голос мадемуазель Элен не имел достаточной силы, и мы каждое утро неслись на велосипедах в дом вдовствующей императрицы Марии Федоровны, где разместилась греческая родня. Но лето пролетело слишком быстро, гости отбыли к себе на родину, и нас снова перевезли в Царское. Здесь все было – уныние и увядание. Сильные осенние ветра в два счета разделались с золотом на деревьях, придав парку голый и бесприютный вид, парковые скульптуры уже спрятали до весны под деревянными ящиками и зарядившие дожди часто мешали нашим прогулкам, вынуждая оставаться в четырех стенах дни напролет или выезжать в закрытых экипажах. Приехали мимолетно из Москвы дядя Сергей и тетя Элла, проездом за границу, как нам было сказано, по каким-то делам. Оба были печальны и чем-то явно удручены, но мы не задавали вопросов. Мы давно уяснили: если нас не желали во что-то посвящать, расспросы бесполезны, и взрослые проблемы нас не касаются. К сожалению, в этот раз все открылось слишком быстро и коснулось нас самым непосредственным образом. Помню, что был занят уроками, когда в комнату вошел Лайминг, выглядевший непривычно неуверенным и ужасно понурым. Его вид насторожил меня, и когда он протянул мне какое-то письмо, в сердце закралась тревога. Помню, не решаясь распечатать конверт, будто в нем может быть запрятана какая-то зловредная тварь, я испуганно спросил Георгия Михайловича: − Что-нибудь случилось? − Я полагаю, из письма Вам все станет ясно, − ответил мой воспитатель, и голос его дрогнул. Послание было от отца. Он сообщал, что женился на какой-то Ольге Валерьяновне Пистолькорс, распространялся о своей любви к ней и своем одиночестве, взывая к моему детскому сочувствию. Выражал надежду, что я не затаю зла на его жену и сумею сохранить в своем сердце немного любви к нему. Я был шокирован. Его жену?.. Бред какой-то. Мне, почему-то, никогда не приходило в голову, что отец может снова жениться. И теперь этот факт сбивал с толку. Я не знал даже, как к нему отнестись. Ревность и злость на отца, приправленные детским эгоизмом, подступили не сразу. Я долго сидел в растерянности на стуле и невидящими глазами снова и снова пробегал строки письма. Чего ему нужно? Моего благословения? И почему все это совершилось так тайно? Почему нас никто не предупредил, что он намерен жениться? К чему было уезжать за границу, словно мы, его дети, не имеем права присутствовать на венчании, как присутствовали недавно на бракосочетании кузины? И что же будет теперь? Эта женщина отнимет его у нас, и он так и будет жить с нею бог знает где, не удосуживаясь нас даже навещать? А как же мы? Как же… Да как они смели так поступить?! Как он смел нас бросить, наш единственный родитель?! Во мне вдруг резко поднялась волна злобы на отца и на эту неизвестную мне мерзавку, эту Ольгу Валерьяновну. И тут на память пришел смутный образ дамы, виденной у нас дома в раскрытую дверь кабинета отца, соболья шуба в руках лакея, запах чужих, тяжелых, тягуче-сладких духов в вестибюле и на лестнице. И потом… да, конечно же! Я видел эту же самую даму в Красном Селе. Она маячила вблизи отца, а я тогда все не мог вспомнить, почему она мне кажется знакомой. Не могу сказать, чтоб я когда-нибудь особо любил отца. Он как-то не располагал к тому, чтобы мое маленькое существо к нему тянулось. Он не был с нами особенно нежен, а если и проявлял внимание, то делал это будто из чувства долга. Не был он и особенно строг. Скорее, равнодушен. Наши воспитатели всегда готовили нас к встречам с ним как к чему-то торжественному, необыкновенному, как к событию. Словно нам предстояло увидеть божество. Равнодушное и отстраненное, холодноватое божество, имеющее, однако, безусловное влияние на наши жизни, божество, которому мы отданы в полное подчинение, божество, от которого исходило ощущение порядка и распорядка, которое знало, как поступить с нами и как поступать нам. Всегда. И что же теперь? Мы брошены на произвол судьбы? Мы остались совсем одни? Он не вправе так с нами поступать. Увы, очень скоро оказалось, что действительно не вправе. Марии он прислал такое же письмо, и мы с нею провели долгие горестные часы, заливаясь слезами и пытаясь осознать случившееся. Наверное, эти совместные рыдания не давали нам успокоиться, подпитывая печаль. Увы, тогда мы еще не представляли всего масштаба трагедии. Вскоре нам предстояло узнать, что такое морганатический брак и что бывает, когда великий князь вступает в брачный союз без разрешения императора. За нарушение законов Российской Империи о престолонаследии, четко оговаривавших невозможность брака великого князя с неравнородными особами и вообще заключения брачного союза без получения на то разрешения императора, отца лишили всех прав, чинов и званий, ежегодного великокняжеского содержания и запретили ему въезд на территорию Российской Империи. Он не мог не знать о последствиях своего поступка, принеся по достижении совершеннолетия торжественную присягу в соблюдении установленного фамильного распорядка. Не мог он и обманываться на тот счет, что после содеянного его детям позволят жить с ним. Скорее всего, на этот счет ему было более или менее все равно. Мы были лишь досадным напоминанием о печальной кончине его первой жены, а в новом браке у него будут другие дети. Преступный брачный союз был тайно совершен в октябре в греческой православной церкви итальянского Ливорно, и поездка дяди и тети в Рим имела целью сообщить отцу вердикт императора. По возвращении из Рима, дядя Серж, не скрывая своего осуждения по адресу нашей новоиспеченной мачехи и возлагая всю вину за случившееся на нее, пеняя ей за то, что она лишила детей отца, объявил нам с Марией, что тот отныне не вправе принимать какое-либо участие в наших судьбах, и что мы переходим под опеку дяди Сержа и тети Эллы. «Теперь я ваш отец, а вы мои дети», – проговорил он, с болью глядя на нас, когда мы, не вполне осознавая смысл его слов, сидели в его кабинете над остывающим чаем, о котором все давно позабыли. До сих пор у меня перед глазами стоит тот сервиз – тонкие бело-коричневые полосы крест-накрест на странном шаре, возвышающимся над масленкой. – И мы должны будем теперь звать Вас «Папа»? – спросил я слабым дрожащим голосом. – Вовсе не обязательно, – ответил дядя, после едва заметной паузы, – только если вы сами этого захотите. – Хорошо, – покорно пролепетал я и вдруг расплакался, завсхлипывал, завыл в голос, и, спровоцированная мною, моим рыданиям принялась вторить Мария. Дядя Сергей, всегда такой сдержанный и строгий, порывисто подскочил со своего места, принялся обнимать нас обоих, по очереди притягивая к себе, прикрывая нас руками, как птица прячет под крытом испуганных птенцов, бормоча быстрые и бессмысленные слова утешения, называя нас «милые мои», «детки мои», при этом я вдруг почти с ужасом осознал, что он плачет тоже, что весь сжимается и сотрясается от горя. Поняла это и тетя Элла, которая тоже подошла ко всем нам и заключила в объятья, как могла, и мужа, и нас. И когда слезы закончились, я ощутил в этом сомкнутом кругу рук подобие поддержки и защиты, кое-как примиривших меня с ужасной действительностью. Новый год и Рождество мы встретили в Москве во дворце дяди, после чего, по какой-то непонятной причине, нас отправили обратно в Петербург в отцовский дом на Неве, который, по приказу императора, планировалось к весне закрыть, упразднив всю имевшуюся там прислугу. Здесь нам предстояло наблюдать печальное зрелище – упадок и распад нашего родового гнезда: праздношатающихся слуг, штат которых уже заметно поредел, пустеющие конюшни, закрытые белыми чехлами предметы мебели, жутковато вырисовывающиеся из темноты некоторых залов, словно призраки навсегда ушедшей жизни. Многочисленное романовское семейство изо всех сил старалось не дать нам почувствовать себя в одиночестве. Лично для меня их усилия приводили к обратному – я лишь острее ощущал свое внезапное сиротство и бесприютность от того, что меня, словно вещь, подхватывали и увозили то во дворец сестры моей матери Марии Георгиевны и ее мужа, двоюродного брата отца Георгия Михайловича, то в Зимний дворец, где при виде семейного благополучия императора и ласки, так щедро и просто раздаваемой им детям, сжималось сердце, то в Гатчинский дворец вдовствующей императрицы Марии Федоровны, где нас пытались развлечь кузены Ольга и Михаил Александровичи, младшие дети вдовствующей императрицы. Они разделили нас между собою. Не знаю, что придумала для Марии Ольга, я лично, утешался лишь набегами на царские псарни и конюшни, где можно было потискать собак едва ли не всех пород, тянувших для ласк свои слюнявые морды и всегда готовых к играм и беготне, а также пропасть натренированных для охоты с гончими лошадей, на которых мне дозволялось проехаться, к немалому моему восторгу. Мария побаивалась собак и сторонилась конюшен за их резкий и въедливый запах, так что компанию мне составлял в основном Михаил. Часто, вытребовав на псарне целую небольшую свору и взяв на конюшне пару гнедых, мы отправлялись на конные прогулки по парку, заезжая на опасно далекие от дома расстояния. Снег яростно скрипел под копытами лошадей, серебрился до рези в глазах на земле, шапками покоился на ветвях елей, собаки весело резвились вокруг, радуясь зиме и свободе, и я ненадолго забывал о своих горестях, покачиваясь в седле бок о бок с Михаилом и слушая его бесконечные истории о Гатчинском дворце и его окрестностях. Так от него я узнал, что в одной из башен дворца хранится походная кровать Павла I, застеленная простынями со следами крови несчастного императора, та самая кровать, говорил Михаил, на которую перенесли тело после убийства. Он утверждал, будто имелись свидетельства того, что душа Павла I обитает в этой комнате и часто по ночам слуги видели, как призрачная фигура в окровавленной одежде со свечою в руках блуждала по коридорам замка. Его рассказы заставляли меня трепетать от ужаса и умолять о продолжении и подробностях. Наслушавшись историй Михаила, я потом долго не мог заснуть по ночам, замирая от каждого шороха и скрипа, но все же снова и снова в сладком предвкушении грядущей жути, просил повторять их. Мне, правда, так и не удалось уговорить Михаила показать мне ту самую комнату с ужасной кроватью, так что я никогда не узнал, сколько правды было в его побасенках. Михаилу было уже что-то за двадцать. Он был высоким стройным юношей, ловким и легким нравом. В ту зиму он сделался моим личным кумиром, и я потихоньку обожал его, как только мальчик в этом возрасте может обожать старшего, но еще не взрослого, такого, каким сам надеется вот-вот сделаться, но все же не уверенный, что эта прыть и самостоятельность когда-нибудь придут и к нему. Я тайно тосковал, что он не может быть моим братом, и что вообще у меня нет старшего брата. Сказал бы мне кто, что спустя каких-нибудь тринадцать лет я стану шутки ради отбивать у него морганатическую его жену, к досаде Мишкина навещая ее в его отсутствие, ведя с нею бурную и страстную переписку, да я бы плюнул этому фантазеру в лицо. Весной, в назначенный день, возложив цветы на могилу матери в усыпальнице Петропавловского собора, после череды бесконечных изматывающих прощаний, с распухшими от слез глазами и пустотой в сердце мы отправились в Москву, где должны были отныне жить в доме дяди Сержа – нашего опекуна.В Москву, в Москву…
Генерал-губернаторский дворец в Москве встретил нас хлопотами по поводу грядущего приезда царской четы в первопрестольную на Страстную неделю и на празднование Пасхи. Таким образом, собственная наша миграция осталась как бы в тени куда более знаменательного события. Императора ждали буквально со дня на день, так что все взрослое население семьи, занятое последними приготовлениями к встрече, включая нашего новоиспеченного приемного отца, не имело возможности уделять нам слишком много внимания. Дядя, конечно, встретил нас со всею возможной сердечностью, но, задерганный свалившейся на него, как генерал-губернатора, ответственностью приема августейших особ и организации всего и вся, был сам не свой и почти нас не замечал. Только так я могу объяснить беспечность, с которой нам позволили услышать то, что для наших ушей вовсе не предназначалось. На второй день нашего пребывания в Москве, по окончании завтрака нас с Марией перевели в соседнюю комнату, оставив на некоторое время одних и, вероятно, не представляя всей ничтожности звукоизоляции этой комнаты от соседнего помещения. За стеной же, едва мы ушли, между взрослыми возникла и постепенно разгоралась дискуссия, становившаяся все более бурной, пока, наконец, до наших ушей без всякого с нашей стороны напряжения не стало долетать буквально каждое слово. По всей видимости, наш приезд разбередил старые раны и всколыхнул, вероятно, утихшие за последние месяцы обсуждения и осуждения невозможного поведения отца. – Как можно было, – громыхал Николай Николаевич тоном, не терпящим возражений, хотя никто, собственно, ему и не возражал, – имея перед собой пример Миш-Миша, ожидать, что ему это сойдет с рук, и что из этой истории выйдет что-то иное, кроме позора перед всем светом за наше семейство! – Так, глядишь, целая колония русской императорской фамилии будет жить в Париже со своими полузаконными и незаконными женами, детьми, внуками, которых народит несметное полчище, требуя, чтобы всех их питали из России, – поддакнул брату Петр Николаевич. – Бог знает, что у нас делается, когда все идут на поводу лишь у собственного эгоизма, забывая все на свете – совесть, долг, порядочность! – припечатал Константин Константинович. На какое-то время в разговоре возникла пауза, или, во всяком случае, стали говорить тише, и ничего не было слышно. Мы с Марией заскучали, завязалась у нас кое-как какая-то игра, но вскоре от нее отвлек вновь поднявшийся шум за стеной, и тут уж, бросив строить из себя паев, мы встали у того окна, что было ближе всех к двери. Так открывалась прекрасная возможность для подслушивания, при этом можно было, если что, обезопасить себя объяснением – мол, просто смотрели в сад. Так мы волей-неволей узнали некоторые подробности бурной биографии злополучной Ольги Валерьяновны Пистолькорс. В частности, среди проклятий и выражений единодушного праведного возмущения, мы обнаружили, что новая жена отца уже была прежде замужем, что прежний муж ее служил адъютантом у отцовского брата великого князя Владимира Александровича, в чьем доме отец и встретил «эту дурную женщину», что до встречи с отцом она успела уже «наплодить» троих детей, и что «эта интриганка» «окрутила бедного доверчивого Павла», убедив его, что ее последний отпрыск – «кровь Павла» (эту формулировку я, надо сказать, не совсем понял и потом долго над нею ломал голову). Упомянут был так же какой-то скандал с императорскими драгоценностями, доставшимися нашему отцу в наследство от покойной императрицы Марии Александровны, его матери, и внезапно возникшими на госпоже Пистолькорс посреди бала, на глазах у изумленной публики, словно пощечина общественному мнению. Обсуждалось и осуждалось данное под честное слово отца не жениться, разрешение «Ники» на развод четы Пистолькорсов, который неминуемо должен был привести к следующему роковому событию. И в этот момент всеобщий гомон перекрыли голоса дяди Сергея и его старшего брата Владимира. – Удивляюсь тебе, Кукса, как можно было давать ручательство за Павла, что он де сдержит слово и не женится на этой пропащей, когда ты видел, что он в угаре, и что она вертит, им как хочет, шантажирует его этим несчастным мальчиком! – выкрикнул в запале дядя Сергей. – Нужно же было что-то делать, как-то прекратить это скандальное положение, – пробасил в ответ дядя Владимир. – И потом, Павел умолял меня и клялся, и говорил, как невыносима ему мысль, что его сын считается как бы не его… – Его сын?! – взвился дядя Сергей. – У Павла есть только один сын – Дмитрий, а репутация мадам Пистолькорс давно уже была настолько замарана, что неизвестно вообще, чей это ребенок. Во всяком случае, я на месте Павла задумался бы, почему его назвали Владимиром! После этой фразы, которую дядя Сергей буквально выкрикнул, воцарилось гробовое молчание, на фоне которого кто-то, вероятно, Владимир Александрович, поднялся из-за стола, кажется, опрокинув стул, и, со словами «Думай, Сергей, прежде чем бросаться такими словами!» шумно протопал к выходу. ** По приезде императорской четы мы ежедневно, вместе с остальными членами разветвленной романовской семьи ходили к вечерне. Простаивать долгие часы в бездействии и неподвижности и для взрослого испытание не из легких, что уж говорить о ребенке. Потемневшие от времени иконы в золотых окладах казались мне грозными и зловещими в мерцании пляшущих свечей. Едва различимые в полумраке лики выглядывали из своих драгоценных убежищ, будто всматриваясь в самую душу. Я старался отводить глаза, но все равно ощущал на себе их пристальные взгляды. «Чист ли ты в помыслах своих?» – безмолвно вопрошали они. – «Не таишь ли гнева неправедного на отца своего?!», и я уже не мог, как ни старался, последовать дядиным внушениям и проникнуться сутью таинства. Меня не трогал ни плачь церковного хора от созерцания крестных мучений, ни сетования грешной души человеческой, не выражение радости за спасение и благодарности Искупителю, я думал лишь о том, как болят ноги в новых, еще не разношенных сапогах, как саднит кожа в том месте, где в нее впивается жесткий воротничок мундира и как безумно хочется пить. Я томился от густого запаха ладана и мечтал поскорее выбраться на свежий воздух. Помимо присутствия на богослужениях, мы вместе с дядей, тетей и императорской четой осматривали Воскресенский Новоиерусалимский монастырь, где была воссоздана пещера Гроба господня по образцу иерусалимской, собор Василия Блаженного, Страстной и Новоспасский монастыри, где спускались в склеп первых бояр Романовых. Наконец, наступило Пасхальное воскресенье. Не менее утомительное, чем вся неделя, но на иной лад – чередой бесконечных официальных поздравлений и приемов, равно как и неизбежных праздничных ритуалов. Как радостное, мне запомнилось лишь одно событие – когда нам с Марией позволили вместе с императором подняться на кремлевскую стену и пройтись по ней, оглядывая лежащий у наших ног город, с видневшимися тут и там пятнами последнего снега, щурясь от ослепительного весеннего солнца, от бликов на реке, от того, как горело золото на бесчисленных куполах, озирать громадную толпу, заполнившую всю площадь и беспрестанно кричащую «ура!». Все это колышущееся многолюдье устремлялось вслед за нашим перемещением, издавая все нарастающий восторженный рев. Когда мы спускались вниз, я еще с лестницы заметил, что там, на площади – изрядная давка. Помню, мне сделалось страшновато, и я усомнился, что мы сможем пробраться через это многотысячное людское море. Толпа хлынула через ворота, не сдерживаемая никем, окружила нас, и вскоре вовсе оттеснила от группы взрослых, потащила в сторону, как стихия. Нас сдавливало между людскими телами, швыряло в стороны, пару раз я упал на землю и едва не был растоптан, в панике подскочив на ноги, тут же получил по скуле локтем. Жаловаться было не на кого – людьми двигали неуправляемые колебания толпы, и никто персонально не был виноват в том, что к моменту, когда полицейские чудом обнаружили нас и выдернули из людской массы, мы были покрыты синяками и ссадинами, и одежда наша превратилась в изрядные лохмотья. Слава богу, все кости остались целы. Невзирая на этот инцидент, император высочайшим рескриптом выразил дяде Сергею «сердечную признательность за неусыпные и плодотворные труды на благо первопрестольной столицы и за образцовый в ней порядок». Дядя явно испытывал огромное облегчение от того, что визит императорской четы завершился без серьезных происшествий, но, зачитывая вслух уже в своем узком кругу слова благодарности императора, поглядел на нас и не удержался то того, чтобы прибавить: «Бедные детки, я так виноват, что недосмотрел за вами. Если Павел узнает об этом, будет ему повод назвать меня никудышным опекуном. И поделом». Никудышный или нет, а с этих пор дядя Сергей должен был заменить нам отца. Полагаю, он предпочел бы избежать разговоров на эту тему, если б была такая возможность, но нет-нет, да имя Папа всплывало, будь то в чьих-то нетактичных воспоминаниях или в лепете Мари, которая, будто назло, видя, как неприятно это дяде, снова и снова приставала к нему с подобными разговорами. Надо отдать дяде должное, он ни разу не оборвал ее, не заявил, что это не обсуждается или что тема закрыта раз и навсегда. Он терпеливо отвечал на ее въедливые вопросы, тщательно избегая выражать эмоции, которые не могли не клокотать в его сердце при воспоминании и вероломном поступке отца. Не припоминаю, чтобы он хоть раз высказал критические замечания по адресу младшего брата, но видно было, что тайная обида подтачивает его, как червь и его снисходительный тон старшего, привыкшего опекать и относиться к нашему отцу как к собственному ребенку, нет-нет, да и подергивался ряской ревности. Еще бы! Ему ль было не знать, что никто, кроме него, не уделял нам столько внимания и заботы, не задаривал нас таким количеством подарков (и угаданных подарков!) и не находил для нас столько теплых и нежных слов. Он и в прежние годы часто упрекал отца в том, что тот мало занимается нами, что мало дает нам любви и бывает излишне строг, когда к тому нет достаточных поводов. У дяди, больше всего на свете желавшего иметь детей и лишенного исполнения своей мечты, не укладывалось в голове, как кто-то может не воспринимать отцовство как величайшую радость в жизни, ее главную цель, ее венец. Поэтому всякий раз, когда речь заходила о том, не стоит ли посоветоваться с Папа относительно того или иного вопроса, до нас касающегося, он с едва скрываемым раздражением отвечал, что считает себя единоличным обладателем тех прав, от которых отец отказался по собственной воле, и с особым остервенением налегал на это «отказался». ** Как бы то ни было, после лета, что мы провели по традиции в Ильинском, но теперь не в гостях, а как бы у себя дома, нам было объявлено, что отец добился разрешения увидеться с нами. Я потерял сон, предчувствуя, как это будет невыносимо больно, строя планы, набраться смелости и выложить отцу все, что я думаю о нем, высказать ему всю свою обиду и злость, взглянуть прямо в лицо этой наглой самозванке и объяснить ей, если она до сих пор этого не поняла, что она натворила. Встреча проходила на нейтральной территории – баварской вилле нашей тети Марии, княгини Саксен-Кобургской и была обставлена как межгосударственное протокольное мероприятие. Сперва взрослые долго переписывались, затем совещались без нашего присутствия, наконец, было решено, что беседа наедине с отцом не нанесет нам большого вреда. К тому времени я так исстрадался, строя свои одинокие планы мести, которых ни с кем не обсуждал, что вся моя злость перегорела, и при встрече с отцом я не ощущал уже ничего, кроме горечи и обиды, и угрюмо молчал, почти не поднимая глаз, отчаянно робея этого, ставшего за год еще более чужим, человека. Может быть поэтому, а, может, распознав в ней свою тайную союзницу, отец обращался в основном к Марии, вещая все на тот же мотив, что звучал в его прощальном письме. Я украдкой разглядывал его, не замечая перемен и вместе с тем осознавая, что с каждой минутой, пока поцелуй отца остывал на моей щеке, меня охватывала все большая отчужденность. Он выглядел подавленным и рассеянным и оживился лишь, когда сестра задала ему какой-то вопрос о его новой жене. Видимо, она долго репетировала эту фразу, потому что скомкала слова, сбилась, начала снова и в итоге стушевавшись, замолчала, вся красная, как рак. Но он уловил суть и уцепился за эту ниточку, обнял Марию, подхватил ее на руки, что вообще случалось с ним редко, и разлился соловьем о своей прекрасной жизни во Франции. Среди прочего, он поведал нам, что у него есть шестилетний сын Владимир. В ответ на это, натянуто и растерянно улыбаясь, Мари поздравила отца, и выразила надежду когда-нибудь увидеть этого неизвестного мальчика. Я же, не в силах справиться с потрясением, до конца встречи зациклился на мысли, каким образом у них может быть шестилетний сын, если они поженились менее года назад. Я не был силен в арифметике, но тут что-то наталкивало меня на мысль о противоречии ее элементарным правилам. Я так и не решился задать мучавший меня вопрос, интуитивно понимая, что тут есть какой-то подвох. В то же время, меня с головой захлестнуло ощущение, что мне давно уже нашли замену, что во мне отпала надобность, и что если отец, возможно, еще станет добиваться, чтобы Марию ему вернули, то на мне наверняка давно поставлен крест. Этот самый Владимир, «кровь Павла», «несчастный мальчик» из семейного спора на страстную седмицу, вот кто в действительности отнял у меня отца, а его маман тут совершенно ни при чем. Я испытал такое громадное облегчение, когда эта мучительная встреча завершилась и Лайминг пришел, чтобы забрать нас с Марией, что по дороге в свою комнату заплакал навзрыд и меня не могли утешить целый час. По возвращении домой у Марии только и разговоров было, что о жизни отца за границей, да о том, как славно было бы, ели б нам позволили хотя бы увидеть его дом и его новую семью, и как бы здорово было иметь еще одного братца, и как бы нам, детям, весело жилось втроем. Она, кажется, еще сильнее ожесточилась против дяди, который будто ничего не замечал и души в ней не чаял. В декабре от отца пришло письмо, извещавшее нас о рождении у него дочери, которую назвали Ириной. Я не без злорадства послеживал за Мари, подмечая в ней все те же чувства оставленности и ревности, что с такой болью переживал сам летом в Баварии. Упрекая меня тогда в эгоизме, теперь она не решалась заговорить о своих переживаниях вслух, но и без того было видно, что она не в восторге от того, что теперь у нее появилась дублерша, которая вот-вот выскочит в примы. ** Меж тем, мы стали понемногу устраиваться в генерал-губернаторском доме, обживать отведенные нам комнаты, приноравливаться к новому распорядку дня. Дядя Сергей, неоднократно высказывавшийся на тот счет, что до сих пор учеба наша была поставлена кое-как, засучив рукава, решил спешно исправлять положение и пригласил целый штат педагогов. Отныне уроки стали занимать у нас почти целый день, что поначалу, с непривычки, изматывало изрядно. Дядя тщательно следил за прогрессом в нашем образовании, вникая в мельчайшие детали нашей повседневной жизни. Его любовь была всеобъемлюща и требовательна, становясь порой тяжким крестом для объекта, на который она обращалась. Полагая, что точно знает, что будет для нас несомненным благом, он требовал безусловного подчинения своей воле. Отдавая нам все свои нерастраченные родительские чувства, он с замиранием сердца ожидал ответной силы любви. Потихоньку присматриваясь к нему, безошибочной детской интуицией улавливая причудливые извивы его характера, я начинал понимать его и принимать много ближе, чем прежде. Та стена, что раньше вставала между нами за периоды зимней разлуки и постепенно истончалась лишь ближе к концу лета, когда пора было возвращаться в Петербург к отцу, теперь исчезла, и я обнаружил за ней неисчерпаемый источник тепла, надежно запечатанный в грубую ткань мундира и запрятанный за семью замками холодной маски и стального взгляда. Мое открытие в значительной мере облегчило мне привыкание к абсолютно новой жизни и распорядку, но не сделало его безболезненным. Особую роль в этой новой жизни стали играть занятия по закону божьему, которые я немедленно возненавидел лютой ненавистью. Если до сих пор религия просто мало волновала меня, и я послушно участвовал в ее обрядовой стороне, просто потому, что мне говорили это делать, то теперь я просто ощетинился против нее. Очевидно, что дядя желал противоположного эффекта, но воплотить свой замысел ему определенно не удалось. Нашим религиозным воспитанием должен был заниматься престарелый батюшка с неопрятной желтоватой бородой, источавший несвежий запах и вещавший таким непререкаемым тоном, что все мое существо тут же вставало на дыбы в желании перечить ему. Он никак не пытался заинтересовать своим предметом, сделать христианство понятней для детского ума, объяснить успокоительную силу молитвы и очистительную природу исповеди. Он лишь монотонно талдычил какую-то нудную богословскую заумь, утверждая, что если я зазубрю ее от буквы до буквы, то душа моя будет спасена. Религия была для него вроде свода законов, регламентирующего каждый шаг и каждую мысль всякого христианина, и не допускающего ослушания и сомнения, а Бог – этаким всевидящим жандармом, готовым поколотить палкой любого, кто осмелится сделать шаг в сторону или даже покоситься в эту сторону взглядом. Разумеется, я не смел выказать своей неприязни ни перед ним, ни перед дядей, но мы с Марией вволю потешались над ним, оставаясь наедине, когда я принимался расхаживать по комнате, пародируя его нетвердую походку и гнусавый голос и воспроизводя всяческий вздор по мотивом недавнего урока. К сожалению, однажды меня поймал за этим занятием дядя и устроил мне немалую головомойку, пропесочив заодно и Марию, посмевшую поддержать меня в моем тайном бунтарстве. Видя, что хуже все равно не будет, мы попытались донести до дяди свою точку зрения и пожаловаться на вопиющую некомпетентность ненавистного учителя, но лишь раздраконили его гнев и получили жесткую отповедь и выговор за отсутствие почтительности к тому, чей авторитет должен быть для нас непререкаем. Пришлось прикусить языки и терпеть продолжающуюся пытку религией. Со временем я научился переключать внимание на более интересные предметы, в те моменты, когда, как я точно знал, ненавистный учитель находился в таком упоении своей проповедью, что ему было не до вопросов. Это худо-бедно спасало от невыносимой скуки. Неприязнь моя постепенно стушевалась, сменившись брезгливым презрением с изрядной долей высокомерия, к сожалению, наложившими неизгладимый отпечаток на все мои дальнейшие отношения с церковью. ** Незадолго до трагедии дядя Сергей стал готовить меня к серьезному разговору о вопросах пола. Я понял это лишь годы спустя. Тогда же это были сбивающие меня с толку беседы tete-a-tete, которые он устраивал всякий раз, как тетя Элла и Мариша уезжали из дома по делам благотворительности. Беседы эти были мучительны в равной степени для нас обоих. Я видел, как сильно он смущался и нервничал, и его нервозность и конфузливость передавались мне. Он так и не успел подойти главному, и эту работу потом пришлось довершить за него отчасти Лаймингу, отчасти дяде Ники, а отчасти – служительницам Терпсихоры. Вообще же, надо признать, мое образование в этой области было более чем фрагментарным, а тема в значительной степени отдана на самостоятельное изучение. Когда с тобой столь о многом замалчивают и столь старательно скрывают от тебя все самое важное, волей-неволей становишься наблюдательным и учишься делать выводы. Нас с Маришей пытались растить в тепличных условиях, но у нас были глаза, уши и кое-какая смекалка. Я уже говорил, что наше общение со сверстниками, из коего обыкновенно черпаются сведения подобного рода, было ограниченным и строго регламентированным. Зато случайно застигнутые сценки из жизни прислуги давали богатую пищу для размышлений. Все эти раскрасневшиеся горничные в измятых фартучках, встрепанные лакеи, с соломинками, застрявшими в волосах, тяжелые взгляды конюхов, обшаривающих округлости дюжих молочниц… Ну и потом, я рос в не совсем обычной семье. Не стоит забывать об особенностях моего дяди. Не стоит. Где-то чуть раньше я уже упоминал о традиционном послеобеденном отдыхе дяди Сергея. Так вот, однажды, в это самое послеобеденное время, я стал свидетелем сцены, надолго оставившей меня в задумчивости. Большой и светлый дом был тих и полон воздуха. Я оставил сестру в саду с тетей и прочими женщинами, утомленный их скучной болтовней об одном и том же. День был сонный, жаркий и душный, а здесь, за порогом, все было – колыхание вздуваемых ветром белых занавесок и сердитое жужжание бьющихся об оконные стекла ос. Дом будто бы был абсолютно пуст и принадлежал мне одному, хоть я и знал, что это, конечно, не так, и если как следует прислушаться, то станет ясно, что в людской происходит какая-то тихая возня, и если толкнуть дверь, то… – Барин! Барин! Ваше императ..ское высоч… Чего изволите?.. – смущенная Глаша заполошно поправляет выбившуюся прядку и отирает ладонью вспухшие от поцелуев повара Макара губы, а тот, едва отпрянув от нее, с независимым видом смотрит в окно. – Воды подай, пить хочется, – после долгой, садистской паузы, прошу ее, демонстративно оглядывая их обоих, прищурившись для острастки, и когда она поспешно протягивает мне стакан, весь светящийся от стекающих по стенкам капель, мотаю головой и ухожу. Оставляю ее в сомнениях, сколькое понял из увиденного, и многое ли расскажу взрослым. Я понял все или почти все, но не расскажу, конечно, ничего. Я уже достаточно образованный мальчик, чтобы понимать, что заговаривать об этом мне не стоит. Хотя бы затем, чтоб не выдать собственной образованности. Размеренный стук маятников, тиканье часовых механизмов слышны изо всех комнат в разной тональности. И если встать на пересечении выходов из нескольких из них, то начинает гудеть в голове. А ведь при обычном тихом гомоне, царящем в живом, не спящем, доме, этого не замечаешь вовсе. Тихо ступаю по ступеням, поднимаясь наверх, веду ладонью по прохладной гладкости перил и думаю о том, каков должен быть летний Петербург, которого я никогда еще не видал, из которого нас каждое лето забирали сюда, в Ильинское. Должно быть, там тяжелая влага висит в пыльном и тусклом воздухе, должно быть, там шумно и суетно, не меньше обычного, и экипажи все так же летают по широким проспектам. Пальцы липнут к лакированному дереву, притормаживают, неохотно срываются дальше. Я бы сейчас с радостью взобрался на перила и скатился бы по ним в один, захватывающий дух, миг. Но может быть много грохоту и меня застукают за запретным. Так что я, притихший и смирный, просто иду наверх, всем своим существом ощущая собственную идеальную причесанность, чистоту и опрятность. Из дядиного кабинета, дверь в который раскрыта почти наполовину, слышны странные шорохи и вздохи. От любопытства я теряю бдительность и подхожу ближе, встаю в пороге, пораженный до такой степени, что забываю о возможном наказании за подглядывание. Дядя привычно послеобеденно сидит в своем кресле, голова его запрокинула, рот приоткрыт, он дышит часто и шумно, так, что расстегнутая на груди сорочка при каждом вдохе сильнее расходится в стороны, обнажая светлую кожу. Лицо дяди покрыто испариной, он то и дело облизывает пересохшие губы и шепчет что-то неразборчивое. Между его раскинутых в стороны ног сидит на корточках, неудобно сгорбившись, его тогдашний адъютант, имени которого называть сейчас, пожалуй, не стоит. Что он там такое делает, я не очень понимаю, хотя, конечно же, ясно, что причина дядиного состояния – именно в этом. Его голова поднимается и опускается над дядиными бедрами, и при каждом таком движении дядя Сергей издает очередной сдержанный полустон-полувздох, а его длинные нервные пальцы снова и снова взъерошивают светлые с рыжим отливом волосы молодого человека. Скромно поскрипывает паркет под коленом адъютанта и то и дело слышатся влажные причмокивающие звуки. Я пытаюсь понять их причину и чувствую, как внезапно сделалось душно, и как я весь взмок. Вдруг дядя приоткрывает глаза и обводит комнату сонным взглядом тяжелобольного, будто мучимого жаром. Я не успеваю отпрянуть от двери, и он замечает меня, но будто не сразу узнает, а лишь несколькими мгновениями позже становится строгим, почти обычным, и требовательным, не терпящим возражений тоном приказывает: «Немедленно закрой дверь!». При этом молодой человек отрывается от своего занятия и тоже смотрит на меня, ошарашено и испуганно, и последнее, что я вижу и помню из этой сцены – какими полными и темными, словно измазанными малиновым соком, сделались его губы на побледневшем лице, такими же, как у Глаши недавно, целую вечность до этого. Я, конечно же, закрываю дверь. Разве я могу ослушаться. И я, конечно же, не допущу намеков на то, что хоть что-нибудь понял из увиденного. Дядя тоже не допустит.Катастрофа
Все чаще слышались в разговорах взрослых слова «Япония», «Восток», «война». Последнее заставляло меня держать ухо востро. Мне предстояла карьера военного, однако я был пока слишком мал, чтобы получить право голоса в этих обсуждениях. Мотать на ус, однако, никто не запрещал, и если я задавал Лаймингу вопросы, то получал разъяснения воспитателя, снисходившего до моего уровня. Меня все это жутко воодушевляло, и я буквально кусал локти, что не смогу поучаствовать в сражении. Ну кто знает, выпадет ли еще на мою жизнь хоть какой завалящий военный конфликт, удастся ли мне показать себя героем. А я, как все мальчишки, был убежден, что непременно сделался бы героем, и что уж страна моя, разумеется, одержала бы верх. В мечтах моих я уже видел, как победителем въезжаю в Петербург на белом коне, как несется мне навстречу народное ликование и женщины бросают мне цветы. Но вместо этого на мою долю доставались лишь скучные уроки, танцкласс да участившиеся и удлинившиеся занятия по верховой езде, на которых я вовсе не блистал. В конце января 1904 года в Успенском соборе был зачитан манифест об объявлении войны Японии. Помню, как дрожал от волнения голос архидьякона, помню, как сильно забилось мое сердце, и как крепко сжал мое плечо стоявший за спиной дядя Сергей. Я обернулся тогда, посмотрел на него снизу вверх. Лицо его было бледным, взгляд – стальным, губы – плотно сжаты. Казалось, он и думать забыл обо мне, и вовсе не замечал моего присутствия, но вдруг он глянул на меня быстро, по-ястребиному, и тихо, но отчетливо проговорил: «Запомни этот день, Дмитрий. Крепко запомни». Отчетливо помню, что начало военных действий сопровождалось ежедневным ликованием под окнами дядиного дворца. Толпы людей с непокрытыми головами и портретами государя стекались со всей Москвы. С каждым днем их выражение верноподданнических чувств принимало все большие масштабы, и вскоре неумолчный гул нестройного «Боже, царя храни» и оглушительные выкрики стали затягиваться до сумерек, пока не приняли характер стихийного пьяного разгула, когда в наши окна полетели бутылки и камни. Тогда толпу пришлось разгонять с привлечением полиции, а вдоль тротуара были выставлены постовые. Так мы впервые ощутили себя в осаде. Чувство тревоги, ощущение небезопасности, неуверенности в завтрашнем дне, зародившееся в ту пору, уже никогда не покидало нас. Меж тем, тетя Элла развернула бурную благотворительную деятельность: госпитали в Москве, полевые госпитали, подготовка медицинских сестер, комитеты для вдов и сирот, наконец, мастерская в самом Кремле, где московские дамы без устали щипали корпию, внося свой скромный вклад в общее дело или убеждая себя в этом. Мастерская тети расширялась с пугающей быстротой и вскоре поглотила мою сестру, привлеченную к работам в ней. Мариша, кажется, с охотой, сопровождала Елизавету Федоровну в ее поездках по госпиталям. Вместе они обходили раненых, беседовали с ними, проводя за этим занятием изрядную долю дня. Я же оставался по большей части с Лаймингом или с дядей Сергеем, который теперь реже отсылал меня в детскую, разрешая иногда присутствовать при рассмотрении серьезных вопросов, краем глаза взглянуть на его другую, большую жизнь, то ли просто забывая о моем присутствии из-за увеличившегося числа обязанностей, то ли сознательно позволяя мне вызреть до нового статуса. В любом случае, я старался не путаться под ногами и вообще особо не выдавать своего присутствия, в надежде услышать что-нибудь интересное. Мне льстило быть допущенным к «вопросам государственной важности» и я молча впитывал информацию, которой по большей части, конечно, не понимал. Но это было лучше, чем одиноко бродить по своим комнатам, играть с опостылевшими игрушками или попросту пялиться в окно, впадая в подобие транса от зрелища медленно опускающихся с небес на горд пушистых хлопьев. В эти дни нервозность и обеспокоенность не покидали дядиного лица. Он был весь – воплощенное напряжение. И это его состояние невольно передавалось мне, делаясь тем невыносимей, что я не мог определить его природы. Я смутно улавливал, что война пошла не так, как ожидалось, что подготовка японской армии оказалась куда основательней, чем мы могли предположить, что отсутствие благоприятных вестей с фронта и затяжной характер, который стали принимать военные действия, уже через несколько месяцев привели к возрастанию всеобщего недовольства. Летом девятьсот четвертого родился долгожданный наследник престола. Но первое воодушевление по этому поводу вскоре сменилось странным унынием, воцарявшемся в доме, когда разговор заходил о новорожденном. Нам, детям, как всегда, не торопились объяснить причину этого уныния, так что, как обычно, пришлось долго собирать части мозаики воедино, пока из случайно оброненных фраз, недомолвок, полунамеков или вовсе подслушанных, не предназначавшихся для наших ушей разговоров, нам не сделалось ясно, что наследник чем-то опасно и, кажется, неизлечимо, болен. Дядя горевал страшно и всякий раз, когда подобные разговоры смолкали или обрывались, с болью смотрел на меня, а то и подзывал к себе, чтобы обнять и запечатлеть на моем лбу беглый сухой поцелуй, какого я удостаивался лишь перед сном или в каких-то особых случаях, вроде дня ангела. Мне делалось неловко, и я спешил высвободиться из его объятий, чувствуя себя уже слишком взрослым для них. Не знаю, как там с неизлечимостью, но на крестинах выглядел младенец вполне здоровым и розовым и с честью вынес всю эту тягомотину, кажется, даже ни разу не разревевшись. Мне вот, к примеру, хотелось это сделать отчаянно. Посудите сами, торчать на этом чертовом сборище разряженной родни, придворных, послов и прочей высокопоставленной сволочи с одиннадцати утра, боясь вздохнуть и слово лишнее сказать, тащиться потом через переполненные душные и жарко натопленные залы к дворцовой церкви, ради того лишь, чтоб засвидетельствовать, как пухлый комок из кружев и оборок на подушке из серебряной парчи несут на съедение многочисленным представителям духовенства во главе с архиепископом Санкт-Петербурга, а затем, как все это проигрывается в обратном порядке, будто в дурном сне. Лето в Ильинском вышло ничем не примечательным и неожиданно унылым, оно прошло в борьбе с тем подспудным раздражением и томлением, скачками настроения и недовольством собой, что неизбежно сопутствуют началу взросления. Мы постоянно ссорились с Мари, но так как других сверстников для игр и общения у нас не было, были прикованы друг к другу, будто каторжники, что не могло не усиливать вспышки гнева друг против друга. В ответ на наше поведение неизменно следовали репрессии – запрет на общение и разведение по разным комнатам, лишение сладкого, лишение прогулок. Но все это было впустую. Видно, нам просто нужно было перерасти этот год. Осенняя Москва встретила нас забастовками, студенческими волнениями и стычками полиции и мятежных толп. Улицы ощетинились угрозой, город гудел, как потревоженный улей и мой дядя, сторонник жестких действий в вопросе подавления этих взрывоопасных волнений, вступил в конфронтацию с правительством, вставлявшим ему палки в колеса и недовольным сдерживающими мерами московского генерал-губернатора. Учащались террористические акты и угрозы революционных комитетов в адрес высших должностных лиц. Правительство, казалось, было бессильно перед разбушевавшейся стихией. Дядя Сергей, возмущенный преступной слабостью царских министров и советников, подал прошение об отставке, которое было удовлетворено 1 января. Дядю уволили от должности генерал-губернатора, назначив главнокомандующим войсками Московского военного округа. Одновременно был опубликован указ об учреждении в Москве градоначальства по примеру Петербурга, без замещения должности генерал-губернатора, чьи обязанности отныне разделялись между градоначальником и губернатором. Я помню, как дядя вызвал нас к себе, чтобы рассказать об этом, как необычна была в его устах такая откровенность, как он быстрыми шагами ходил по комнате из угла в угол, с каким жаром сокрушался по поводу политической ситуации в России и слепоты царственного племянника, следующего недальновидным советам своего окружения. И видно было, как сильно задел его достоинство тот факт, с какой легкостью была принята «дорогим Ники» его отставка. Выходило, его службу признали бесполезной, если не вредной, раз прошение не было отклонено и со стороны Царского не последовало шагов к примирению. Согласно протоколу, по случаю нового назначения, следовало ехать «представиться Государю», и второго января, побыв с нами на устроенной для нас елке, дядя отправился в Царское, взяв с собой Владимира Джунковского, бывшего тогда одним из его адъютантов, и оставив нас на попечение тети Эллы. Вернулся он уже через день, причем казался довольным своей поездкой и оказанным приемом, особо упирая на то, что «удалось поговорить с Ники», и что Александра Федоровна была с ним «мила». ** Так мы оставили генерал-губернаторский дом, и рождественские праздники встретили уже в Александрийском дворце усадьбы Нескучное. Скучать нам точно не пришлось, а вот рождественского веселья могло быть и больше. Москва продолжала бесноваться, опережая в этом всю остальную Россию, также охваченную волнениями, и мы были заперты в четырех стенах под усиленной охраной. Наш мир ограничился парковой оградой. Но и в парк не особо тянуло. Прогулки в окружении такого количества солдат заставляли ощущать себя в тюремном дворике под конвоем. Мария, правда, выезжала с тетей в госпиталя и, кажется, пару раз нас брали в гости к кому-то из дядиных друзей, что, в общем, было сомнительным развлечением. Состояние от этой обстановки было, как у сидящего на пороховой бочке, в любой момент ожидали грандиозного всеобщего восстания, верность московского гарнизона была под сомнением, несколько полков уже подняли мятеж. Через несколько дней после Рождества посреди ночи случилась внезапная побудка, поспешное одевание, перепуганные глаза заспанных слуг, отрывистое дядино «Мы едем в Кремль» в суматошном вестибюле с ярко горящими люстрами и атмосферой переполоха, сумасшедшая скачка сквозь ночь в карете с задернутыми шторками, запряженной парой вороных, бледное, как мел, лицо-маска дяди, в которое я вглядывался, силясь поймать его взгляд и не получая ответа – он кусал губы и жестко сжимал в руке рукоять сабли – судорожная улыбка тети Эллы, ерзающая от любопытства Мариша, силящаяся незаметно выглянуть из окна, холод и пар изо рта, скрип снега под колесами кареты там, снаружи и преследующий нас стук копыт эскорта. Окольными путями мы, кажется, целую вечность ехали так, в полнейшем молчании. Нас доставили в Николаевский дворец, сырой и промозглый, с печатью необжитости на каждой стене и предмете мебели, затянутой в чехлы. Здесь никто никогда не жил постоянно, лишь временно размещали представителей иностранных царствующих династий, приезжавших в Россию с визитами. Мы долго ждали в приемной на первом этаже, поскольку слуг, фрейлин и адъютантов еще не привезли. Наконец, нас напоили чаем и отвели в какие-то комнаты, неуютные и полутемные. Клацая зубами от холода, я провел бессонный остаток ночи под ворохом одеял, которые не грели, а только душили своим весом. Лишь несколько лет спустя я узнал от Лайминга, что переезд наш был вызван угрозой покушения на жизнь дяди. Оказалось, что в тот день в Петербурге рабочие устроили шествие к Зимнему дворцу. Демонстрацию эту разогнали с привлечением войск и полиции. Причем было множество убитых и раненых. Весть о столичном погроме, как по бикфордову шнуру докатилась в тот же вечер до Москвы, вызвав волнения в Первопрестольной. Одновременно к градоначальнику был доставлен изъятый у одного из рабочих план Нескучного сада с указанием дорожек, по которым гулял дядя Сергей. При этом дядю удалось убедить переехать в Кремль, лишь упирая на то, что, оставаясь в Нескучном, он связывает руки градоначальнику, который слишком много внимания должен будет уделять охране Нескучного в ущерб общего порядка в городе. Предполагалось, что в Кремле мы разместились временно и вскоре вернемся в Нескучное, но дни шли за днями, и разговоры о возвращении все не заходили. Постепенно все больше наших вещей перевозили сюда, ожидание переезда сменилось привыканием и обживанием на новом месте, жизнь снова становилась упорядоченной и размеренной, и вскоре мы вернулись к заброшенной на время переполоха учебе. В стране, охваченной разгорающейся революцией, за кремлевскими стенами было куда как безопасней, чем в пригороде, по соседству с фабричными районами и их обитателями. Снаружи бушевала стихия, а в нашем доме жизнь съежилась и притихла. В свет выходили редко, принимали только самый ближний круг. Дни шли за днями в успокоительной монотонности. С утра, после утреннего кофе и до завтрака у дяди были приемы и доклады, у нас – уроки, у тети Эллы – дела в ее благотворительном комитете. Завтракали в час, после чего дядя выезжал в город, у нас возобновлялись занятия, длившиеся вплоть до возвращения дяди из города, то есть, часов до четырех – пяти. Они прерывались ради небольшой прогулки в санях или во дворе Николаевского дворца, где я затеял строить снежный городок, изредка – поездок в гости с дядей и тетей или уроков верховой езды. В доме всегда дожидались дядиного приезда, чтобы подавать чай. Затем, примерно до восьми вечера дядя занимался у себя в кабинете, а мы завершали учебные дела и получали немного времени для игр. После обеда, если на нем присутствовали гости, нас отправляли спать, если же нет, то позволяли остаться со взрослыми еще некоторое время. Тогда тетя Элла раскладывала пасьянс или сидела с каким-нибудь рукоделием или акварелями, а дядя читал нам вслух «Фрегат Паллада» и обсуждал с нами прочтенное. Помню, что он был изрядно простужен, и голос у его был сильно осипший, надтреснутый, и оттого я проникался к нему странной жалостью и почти нестерпимой нежностью, которую не мог выразить иначе, кроме как садясь ближе, чтобы ему не приходилось напрягать горло. Несколько раз, помнится, мы все вместе играли в короли. Было даже весело и совсем покойно. Нам никто не говорил, но мы знали, что уже несколько месяцев наш дядя живет в тени нависшей над ним угрозы – смертного приговора террористов. Он, очевидно, был в курсе готовящегося покушения, но будто нарочно бравировал своей храбростью, не меняя расписания своих выездов, не варьируя маршруты. Он лишь перестал брать с собой адъютанта, не желая подвергать опасности чужие жизни. И эта, неспешно продвигавшаяся карета с поблескивавшим на дверце гербом, с кучером в белой шапке и с белыми вожжами, эта одинокая, гордая фигура сидящего в ней, словно бы бросали террористам вызов: «Я вас не боюсь! А вы?!». Страшно представить, что было у него на душе во время этих поездок, когда он оставался один на один с судьбой, и даже взгляда родного не было рядом для опоры и поддержки, ни души, ни слова ободряющего. Возвращаясь домой, он никогда не показывал, чего стоила ему дорога. Возможно, я драматизирую, и он был просто беспечен. Хотя вот уж слово, менее всего к дяде применимое. Однажды я стал случайным свидетелем его спора с адъютантом Джунковским, напрасно силившимся убедить дядю Сергея быть хоть сколько-нибудь осторожней, выезжать реже, усилить охрану, хотя бы менять время выездов в город. Они говорили на повышенных тонах, дядя почти кричал, но адъютант не сдавал позиций, хотя обычно, стоило Сергею Александрович повысить голос, затихало все вокруг. Я замер у дверей кабинета на полпути к лестнице, не в силах убедить себя в низости подслушивания. С тех пор страх за судьбу дяди поселился во мне, и я каждый раз с замиранием сердца ждал его возвращения после выездов. 4 февраля прикидывалось обычным, ничем не примечательным днем. Как всегда, после завтрака, между двумя и тремя часами дня, не сбиваясь с самолично установленного графика, дядя Сергей в закрытом экипаже, по обыкновению, без сопровождающих выехал в генерал-губернаторский дом, где руководил вывозом вещей. Тетя Элла оставалась в своей мастерской решая какие-то насущные вопросы. Кажется, они договорились, что она подъедет позже, чтобы отдать указания по поводу перевоза в Николаевский нужных ей предметов. Как всегда, дядя Сергей поцеловал нас с Маришей на прощанье и погладил меня по голове. Помню, я прятал от него взгляд и силился увернуться от ласки, понимая, что недостоин ее нынче и предвкушая вечернюю взбучку от такого спокойного сейчас дяди. Я неохотно поплелся на урок истории, из последних сил отсрочивая неминуемую казнь. Учитель истории у меня был строгий. Не знаю уж, как ему удавалось внушить к себе такой трепет, но страшней его выговоров для меня тогда был разве что гнев дяди, так что ожидание провала страшило меня необыкновенно. Я должен был отвечать по завоеваниям Александра Македонского. Материал я знал кое-как, а вернее, накануне не удосужился заглянуть в книгу вовсе. Я как раз искал повода, чтобы отвлечь учителя, будучи не в силах вспомнить численность войска царя Дария, противостоявшего Александру на подступах к Мидии. О, если б я знал, какой повод мне представится, я ни минуты не колеблясь согласился бы до конца дней своих снова и снова твердить этот урок про македонян, лишь бы не случалось то, что случилось. Я и сейчас еще помню, как медленно водил указкой по карте вдоль течения Евфрата и Тигра, как настойчиво, теряя терпение, в третий раз повторял учитель свой вопрос, когда задребезжали от ужасающего взрыва оконные рамы. С колокольни Ивана Великого, видневшейся из окон моей классной комнаты, сорвалась в небо черная туча ворон и закружила, стягиваясь в подобие траурной воронки, наполовину сокрытая за штриховкой густого белого снега, весь день валившего на площадь. Широко распахнув глаза и затаив дыхание, я замер. Все замерли. Время замерло. Сделалось так тихо, что слышно было, как тикают настенные часы. А потом с улицы понеслись крики, раздался топот в дворцовых коридорах, и я без спроса сорвался с места и кинулся к окну. По площади бежали люди, но больше ничего не было видно. Я ринулся в классную Марии, у которой тоже был урок. Я знал, что отсюда открывался лучший обзор, но и здесь толком ничего было не разобрать: мешанина мечущихся людей, сани, пересекающие площадь, вроде бы, мелькнула форма полицейского. Из дома выбежала тетя Элла с непокрытой головой, в кое-как наброшенном на плечи пальто, и гувернантка моей сестры. Обе сели в сани, поджидавшие тетю для отъезда в генерал-губернаторский дом, и вскоре скрылись из глаз. – Что это?! Что это было?! – спрашивали мы с Марией друг друга, окружающих нас безответных взрослых, уже тая в глубине души мысль о страшной правде. В комнату вошел вызванный Марией слуга. Вид у него был растерянный. Мы набросились на него с расспросами, выехал ли из дома дядя, но он ответил, что тот, вероятно, еще здесь. Я почувствовал в его голосе фальшь и сердце мое упало. Я целую вечность стоял у окна, вжавшись лбом и носом в холодное стекло, вновь в вновь стирая рукавом туманное облачко, вырисовывавшееся на нем от моего дыхания и заслонявшее обзор. Я понял, что плачу, только когда слезы стали мешать мне смотреть. Я уже все знал. На санях тети Эллы вернулась мадемуазель Элен, на которой лица не было, и из которой невозможно было вытянуть ни слова. Выглядела она так, будто только что повстречала привидение. Руки ее дрожали, и она в исступлении качала головой, снова и снова будто силясь что-то сказать, но лишь хватая ртом воздух. Я спросил ее, можно ли нам пойти посмотреть, что стряслось и, пользуясь ее немотой, потребовал одеваться. Но одеться мы не успели – в комнату вошел мой воспитатель генерал Лайминг, запретивший нам от имени тети выходить на улицу и даже подходить к окну. Помню, что нас увели в какую-то боковую комнату, откуда мы при всем желании ничего не могли увидеть. Там мы провели долгие часы или минуты, томясь неведением, прежде чем Георгий Михайлович рассказал нам всю правду. Террористы бросили бомбу под колеса дядиной кареты, когда та проехала мимо Чудова монастыря и направилась по Сенатской площади к Никольским воротам. Дядя погиб на месте. От нас тогда это скрыли, но мы все равно узнали позже, что его разорвало буквально в клочья. Я слышал, как шептались слуги о том, что тетя Элла собирала в снегу части его тела чуть ли не в свой платок, что из тетиной мастерской принесли носилки, чтобы погрузить на них то немногое, что осталось от дяди, что какой-то солдат накрыл останки своей шинелью, и в таком виде их перенесли в Алексеевский храм Чудова монастыря. Чтобы пройти туда, нам даже не требовалось выходить на улицу. И, видит Бог, я так боялся увидеть мертвого дядю, что предпочел бы отсрочить этот момент и пройти более долгий путь. Но мы спустились на первый этаж дворца и, сопровождаемые Лаймингом и мадемуазель Элен, прошли по небольшому коридору до внутренней двери, ведущей в монастырь. Погруженный в полумрак храм был до отказа заполнен людьми. Отовсюду слышались всхлипывания и слова молитв, произносимых прихожанами нараспев, монотонно, где громче, где тише вслед за дрожащим голосом священника. В колеблющемся свете свечей я разглядел стоящие у алтарных ступеней носилки, покрытые солдатскими шинелями, под которыми вырисовывался небольшой холмик. С одного края был виден носок сапога. Я в ужасе сморгнул. Где же дядя? Это вот не могло быть им. Теперь я уже хотел увидеть знакомое строгое лицо, быть может, тронутое судорогой муки, неподвижное, бледное, но родное… Кап-кап-кап, сочились из матерчатых носилок и стекали на каменный пол капли крови, собираясь в черную лужицу. Кап-кап-кап, вы теперь совсем одни, бедные мои детки, кап-кап, простите меня и живите, как можете, кап-кап-можете. Я сжал зубы, сдерживая слезы, но ничего не выходило. Тетя Элла в светло-голубом платье стояла на коленях перед носилками и ничего вокруг не замечала. Я тоже опустился на колени и стал механически произносить слова молитв с одной только мыслью в голове: «Дядя Сергей хотел бы, чтобы молились усердно, истово. Нужно взять себя в руки. Нужно сделать так, чтобы он был доволен». Когда панихида закончилась, тетя направилась к двери, поддерживаемая под руку губернатором. Она, наконец, заметила нас и протянула к нам руки, и мы бегом бросились к ней, укрылись в ее объятьях, пока она крепко прижимала нас к себе, повторяя, как молитву: «Он вас так любил, так любил!». От этих слов я снова разрыдался, вспомнив прощальный поцелуй дяди, руку, затянутую в перчатку, от которой я украдкой отстранялся, ласковый прищур серо-зеленых глаз. Эта рука теперь там, под солдатской шинелью, изувеченная, отделенная от тела, истекающая кровью, отныне неспособная ни обнять, ни приласкать, при пригрозить. Так, не отрываясь друг от друга, мы медленно вышли в коридор, соединявший храм с нашим дворцом. Только тут я заметил то, что не бросилось в глаза в полумраке церкви – платье тети Эллы было перепачкано красно-бурыми пятнами, обнимавшие нас руки тоже были в крови, кровь запеклась под ногтями ее пальцев, в которых она крепко сжимала дядину цепочку с нательным крестом и образками. Я обернулся назад в желании еще раз увидеть одиноко стоящие на алтарных ступенях носилки, но кто-то уже закрыл за нами двери, ведущие в храм. В своей комнате, куда мы с Марией проникли вслед за ней, боясь оставаться одни, тетя Элла долгое время молча сидела в кресле, без слез, без жалоб – она смотрела в пустоту страшным остановившимся взглядом. Мы с Марией притихли, не решаясь ее тревожить. Выйдя из этого пугающего оцепенения, тетя сразу принялась за составление телеграмм всем членам семьи, но прежде всего, конечно, царской чете, которую умоляла не приезжать на похороны, чтобы не дать террористам повода усугубить ужас. Время от времени она принималась кругами ходить по комнате, беззвучно шевеля губами, будто споря с кем-то и, честно говоря, производила впечатление не вполне нормальной. Во дворце стояла гнетущая тишина и темень. С наступлением вечера свет не зажигали и можно было запросто свернуть себе шею, поднимаясь по лестнице или пробираясь по коридорам. Все старались ходить бесшумно, говорить шепотом, будто громкая речь могла бы оскорбить кровоточащие останки. Вспомнив о кучере, умиравшем в больнице от той же бомбы, что убила дядю, тетя Элла отправилась навестить его. Бедняга волновался, не пострадал ли Великий князь, но тетя заверила, что тот только легко ранен и сам послал ее к нему. Кучер умер через несколько дней, кажется, так и не узнав правды. В тупом бездействии мы с Марией слонялись по ее классной комнате, переходили в мою, снова и снова подходили к окнам, за которыми сгущался мрак, чернели грифельные наброски бастионов, крыш, куполов. Все было привычным и спокойным до дикости. Как будто ничего особенного сегодня не произошло. Мария первой заговорила о нашем будущем: «Как думаешь, Папа ведь заберет нас теперь к себе?». Ответа на этот вопрос у меня не было, только глухое раздражение: как она может говорить о таком теперь, ведь знает, что дядя не допустил бы нашего переезда к отцу. И вот, едва его не стало, как моя сестра уже задумалась о возможности нарушить его запреты? Я не посмел озвучить свою мысль, лишь угрюмо пожал плечами, но с тех пор волнение по этому поводу закралось в душу. Где-то к семи часам вечера останки переложили в дубовый гроб, который перенесли в трапезную Алексеевского храма и поставили в центре на катафалк. Тогда состоялась первая официальная панихида, во время которой меня не покидало чувство искусственности и ненужности происходящего. Казалось прямо неприличным вспоминать о приличиях и разыгрывать этот спектакль для публики перед лицом охватившего нас горя, будто мы это горе обесценивали, выставляя его на публику и драпируя в траурные одежды. Я неотрывно смотрел на открытый гроб с золочеными орлами. Кощунственно выставленные напоказ останки сложили так, чтобы создавалось подобие целого тела. Видна была только грудь в мундире Киевского полка с золотыми эполетами и аксельбантом, но после услышанных разговоров слуг о разорванном на куски теле, после увиденной днем жалкой бесформенной кучки под шинелями, меня не покидала мысль, что мундир пустой. На месте головы вырисовывалось округлое возвышение, прикрытое полупрозрачным покрывалом. Как я ни силился, не мог разглядеть ни лица, ни бороды. Мне кажется, что головы все-таки не было. Сложенные накрест руки наглухо покрывала серебряная парча, обшитая по краю золотым галуном, под этим же покровом спрятаны были и ноги, если они вообще имелись. Я вспоминал торчащий из носилок дядин сапог и надеялся, что хоть ноги в гробу не бутафорские. Пока шло богослужение, я пытался осмыслить произошедшее, но все никак не мог поверить, что все это не кошмарный сон. Помню, как поймал себя на мысли, что какая-то особо изуверская идея была в том, чтобы именно уничтожить бомбой, чтобы вмиг возникло это ощущение пустоты, будто человек провалился сквозь землю, лишая близких возможности прощального целования лба покойного, лишая возможности уяснить потерю, смириться с нею. И я подумал тогда и тут же обругал себя за эту мысль, что лучше бы дядю застрелили или отравили, что так было бы человечней. Если может быть что-то человечное в лишении жизни. По окончании панихиды нас позвали к обеду. В оцепенении сидели мы за привычно накрытым столом, косясь на пустой стул дяди, перед которым, как прежде, стоял полный набор столовых приборов. Тетя Элла все в том же голубом платье, запачканном дядиной кровью, сидела за столом с нами и ничего не ела, заставляя меня стыдиться своего вульгарного аппетита. Я старался не смотреть в ее сторону, потому что при взгляде на нее кусок не лез в горло. Перед сном мы втроем молились, стоя на коленях у икон. К этому моменту я уже ничего не чувствовал, кроме отупения и усталости. Я так много плакал в этот день, что глаза распухли и зудели, горло саднило, как при начинающейся простуде, а голова была тяжелой и пустой. Тем не менее, заснуть мне той ночью так и не удалось. Я не мог избавиться от мысли о кровоточащем холмике под солдатскими шинелями, о груде сырого мяса, в которую превратился мой высокий, стройный и строгий дядя, любимый, любящий, властный и всегда знающий, как следует поступить ему и окружающим. Воображение вновь и вновь рисовало мне, то, что покоится на скорбных носилках, и я вертелся на кровати, гоня эти пакостные мысли прочь. Поздней ночью приехал из Петербурга великий князь Константин Константинович. В юности они с дядей Сергеем были необыкновенно дружны. С годами их отношения охладели, но братская любовь, как видно, была жива, невзирая на размолвки. Так вышло, что только Константин Константинович и представлял российскую половину семьи на прощании с дядей. Остальные не решились приехать на похороны, опасаясь за свою жизнь в дороге по охваченной забастовками стране, в Москву, казавшуюся миной замедленного действия. В самом деле, никто не мог гарантировать, что террористы не нанесут новый удар. Слишком соблазнительным был бы для них съезд членов царской семьи. Константин Константинович же ежедневно присутствовал вместе с нами в церкви на панихидах, которые служились почти без перерыва, с утра до вечера. По распоряжению тети Эллы Кремль был открыт для свободного прохода всем, желающим проститься с дядей. На второй или третий день после гибели дяди тетя Элла отправилась встретиться лицом к лицу с его убийцей – Иваном Каляевым. Смысл этой поездки был непонятен мне тогда, непонятен и теперь. Вернувшись после этой встречи, она ничего нам не рассказала, ответив на наши вопросы лишь, что говорила с ним и что вполне простила ему все, и когда я, не сдержавшись, высказался, что вместо прощения следовало бы размозжить ему голову о стену, упрекнула меня в жестокости и отсутствии христианского чувства. Ко дню отпевания из Англии приехала сестра дяди великая княгиня Мария Александровна, герцогиня Кобургская с дочерью принцессой Беатрисой, герцог Мекленбург-Стрелицкий, брат тети Эллы Эрнст Гессенский с женой герцогиней Элеонорой и сестра тети Виктория. Приехал и наш отец, несмотря на опалу, получив разрешение на въезд в Россию по этому скорбному случаю. Я был сам не свой от волнения. Мы так давно не виделись с ним, но обида была свежа, и рана, нанесенная моему детскому сердцу его предательством, все еще ныла. Я не знал, как встретить его как вести себя с ним, а главное, до жути страшился того, что теперь, когда нашего ревностного опекуна не стало, отец заберет нас к себе в Париж и мы вынуждены будем жить под одной крышей с этой ужасной женщиной, этой интриганкой – его новой женой и их детьми, что нас, чего доброго, заставят называть их сестрами и братом. К моему ужасу, когда мы поехали встречать отца на вокзал, он с уверенностью заявил, что «теперь мы будем вместе, и никто больше не разлучит нас». В его голосе звучало подобие торжества, и услышав это, а разразился горестными рыданиями. Кажется, он принял это за выражение радости, потому что обнял меня и прижал к себе. Скованный неловкостью, я, тем не менее, не мог унять плача, но все же, не ощущая ни малейшего облегчения от этих объятий, а скорее – наоборот, постепенно утих. Мокрая щека терлась о намокшее от слез жесткое и колючее сукно его шинели, но я не смел попытаться высвободиться до самого дома. Тетя Элла встретила отца холодно и немногословно, и я теперь все время старался держаться поближе к ней, следуя за нею по пятам в невысказанном желании не отпускать нас с отцом. Как-то в разговоре с тетей отец заявил, что, если, мол, и есть какое-то утешение в ужасной кончине «дорогого Сергея», так это мысль о том, что она даровала ему прощение императора, и что теперь он сможет воссоединиться со своими детьми. Его слова привели меня в ступор, и тем же вечером, не в силах больше носить в себе это смятение, я высказал тете Элле свои чаяния, умоляя ее не допускать, чтобы нас отдали ему. Тетя, которую от слов отца покоробило не меньше моего, пообещала мне сделать все, что в ее силах. «Сергей не желал бы этого», - прошептала она и со слезами на глазах, поцеловала меня в лоб и погладила по голове. Я знал, что это были не просто слова. Дядя неоднократно высказывался на эту тему, когда речь заходила о возможности нашего воссоединения с отцом. От одной мысли об этом он вставал на дыбы, и я сознательно навел тетю на эту мысль, несколько, может быть, даже манипулируя ею, так как в эти дни она неустанно хваталась за последние нити, связывавшие ее с покойным, стараясь во всем следовать его негласным распоряжениям, стараясь обставить жизнь так, как ему, по ее мнению, этого бы хотелось, стараясь припомнить в мельчайших деталях его распоряжения в отношении бытовой и духовной нашей жизни. Хуже всего было то, что Мари радовалась перспективе жизни с отцом и не переставала говорить об этом, как о предстоящем счастье. Я не мог быть с нею откровенным. Едва ли не впервые в жизни. Недолюбливая тетю Эллу и, кажется, исключительно ей в пику, напоказ обожая отца, Мари мечтала сбежать от нее как можно дальше и ни за что не поняла бы меня. 10 февраля, через шесть дней после трагедии, проведенных в постоянном нервном напряжении и ощущении потерянности, состоялось, наконец, отпевание несчастного дяди. Гроб буквально утопал в цветах, и ступеней катафалка было не видно из-за сложенных на них бесчисленных венков. Проводимая архиепископом и высшим московским духовенством, бесконечная и изматывающая погребальная служба была пышной и торжественной. Церковь ломилась от народу. Помню стоявших у гроба офицеров с саблями наголо и мрачных часовых, неподвижных будто мраморные надгробные статуи. Помню, как звенело в голове после бессонной ночи в слезах, и как плыло все пред глазами, и как я, теряя счет времени, словно впал в мучительный транс. Помню, как Мари, которой сделалось дурно от духоты и тяжелого запаха ладана, отец выводил на улицу, и как сильно мне хотелось выйти вслед за ними, но я остался, помня о долге. После отпевания гроб с останками был перенесен в Андреевскую церковь Чудова монастыря под парчовым чехлом и покровом и оставлен там до устройства склепа церкви-усыпальницы под храмом, где впоследствии был погребен дядя. В течение следующих сорока дней и ночей над гробом читались молитвы. Мы каждый вечер приходили сюда, чтобы присоединиться к ним. Нас никто не спрашивал, хотим ли мы этого. Я не хотел. Предпочел бы никогда не видеть этого гроба, не думать о растерзанном на части теле, лежащем в нем, не представлять снова и снова, как могут выглядеть теперь красивые бледные руки с длинными пальцами, столько раз обнимавшие меня при встрече, бегло касавшиеся моей щеки, четко и уверенно ставившие росчерк на документах, жестко сжимавшие поводья на верховых прогулках, скупо и выверенно отдававшие честь, легко постукивавшие по бархату перил в театральном зале в такт любимой оперной арии. Через несколько дней после отпевания отец и те немногие члены семьи, что приехали проститься с дядей, отбыли в Петербург. Нужно было возвращаться к обычной жизни. Вернее, как-то попытаться выстроить новую жизнь на обломках прежней. Помощников в этом у нас не нашлось. Охваченная горем, тетя почти не выходила из своих комнат. Она искала утешения в молитве и уединении, предоставив нас самим себе. Из дома, словно бы навсегда, ушли смех и радость, лишь призраки воспоминаний о былом бродили по пустым и тихим комнатам, и мы боялись даже громко разговаривать в их присутствии. На людях я старался держаться, но оставаясь один, по ночам, едва ли способен был избежать слез. Они лились и лились, комом застревая в горле, и я неизменно засыпал на насквозь промокшей подушке с ощущением отчаяния и безысходности. Будущее страшило меня. Теперь, когда дяди не стало, кто знает, как могла решиться наша участь. Станет ли нас опекать тетя Элла, или же для этого будет назначен кто-то другой, и нас с Мари, словно бессловесные вещи, снова перевезут в новый дом и нам придется привыкать к новым порядкам. Пока что, речь об этом не заходила. Всем, видно, было не до того. По крайней мере, к моему величайшему облегчению, попытки отца забрать нас к себе не увенчались успехом. Несмотря на смягчение императора и разрешение приехать в Москву, новый брак отца по-прежнему не был признан, а, стало быть, не могло быть и речи о том, чтобы отдать нас в это логово разврата в Булони – дом госпожи Пистолькорс. Впрочем, родитель наш вернулся во Францию, удовлетворенный полу-победой – в результате проведенных переговоров и торгов, ему было возвращено звание генерал-адъютанта, которое он потерял из-за своей беспечной женитьбы. Вскоре возобновилась уроки и, мало-помалу, механизм рутины заворочался и двинулся вперед. Тетя старалась сохранить заведенный дядей Сержем порядок и, не считая незначительных мелочей и послаблений, ускользавших от ее внимания, в целом жизнь вернулась в прежнее русло. Тетя была слишком занята усилиями вникнуть в дела по ведению хозяйства, от которых была полностью устранена мужем, и возникавшие в связи с этим трудности не позволяли ей быть слишком строгой в том, что касалось нашего воспитания. Она старалась принимать решения исходя из того, как поступил бы он, но вряд ли способна была в точности предугадать его волю. В такой атмосфере прошла зима, и в самом начале весны на пасхальные праздники мы перебрались в Царское Село. Эту Пасху вряд ли хоть кто-то мог назвать светлой. Все жили в страхе и ожидании политического переворота, война с Японией не сулила благоприятного исхода, не прекращавшиеся забастовки и митинги выливались в перестрелку на улицах обеих столиц, и вся семья была парализована ожиданием новых террористических актов, новых смертей и слез. Опасение покушения на жизнь императора носилось в воздухе, звенело в колокольном звоне, казавшемся тревожным и предупреждающим, в запахах пробуждающейся природы, в первой весенней капели, будоражащей кровь обещанием неизбежных перемен. С начала войны царская семья обособилась от света в своем маленьком мирке Александровского дворца, словно за этими стенами можно было не слышать мрачной поступи рока. Каждую минуту дрожа за жизнь больного наследника престола, Александра Федоровна словно бы превратилась в комок нервов, сделалась недоверчивой и еще более скрытной, чем прежде. Ее вспыльчивость и категоричность часто становились причиной внезапно обрывавшихся разговоров и мучительного поиска новых тем, которые ни для кого не были бы болезненными.От лета к лету
Несмотря ни на что, в этом году, как и прежде, настало лето. Природе было плевать на наши трагедии, и она, словно бы настойчиво намекала, что бег времени не остановишь, что жизнь продолжается, и лучше брать от нее свое, пока еще можешь. Покоряясь ее воле, мы, будто ничего не изменилось, как обычно, переехали в Ильинское. Без дяди дом словно осиротел и притих. Первое время здесь было странно и пусто. Я ловил себя на том, что проходя мимо бывших дядиных комнат, чуть приподнимаюсь на цыпочках и ускоряю шаг, старясь передвигаться как можно более бесшумно. Сердце колотилось, делалось не по себе от безжизненности, притаившейся за дверями. Но погода стояла чудная, лето набирало обороты, а тишина и покой, царившие вокруг, заставляли забыть о недавнем прошлом. Мало-помалу, я скидывал с себя тяжкие путы, и начинал ощущать подобие освобождения, словно у меня расправлялись плечи, словно то, что мешало дышать полной грудью, отпустило меня. Сперва мне казалось, что радоваться и смеяться неприлично после не таких уж давних похорон, и я одергивал себя за малейшие проявления веселости, и упрекал за них Мари. Но время шло, и мое горе и печаль стали обретать характер искусственности. Я понимал, что рад лету, теплу, солнцу, и что моей грустью дядю не воскресить. И потом, ежедневные прогулки верхом, купание в речке и игры на свежем воздухе делали свое дело. В стране все еще было неспокойно, и к нам в Ильинское для охраны прислали роту солдат. Кроме того, тетя, очевидно, желая отвлечься, организовала в имении госпиталь для раненых в ходе войны с Японией, где стала проводить большую часть времени. Строго говоря, госпиталь существовал и в прошлом году, но теперь его расширили, и, кажется, намеревались продолжать в том же духе. Таким образом, округу наводнили солдаты охраны и блуждающие повсюду выздоравливающие раненые. Их присутствие, конечно, не скрашивало обстановки. Чувствуя слабый характер беззащитной вдовы и отсутствие возможного отпора со стороны хозяина-мужчины, солдатня наглела день ото дня. Они шлялись повсюду, с видом довольно развязным и непочтительным, блуждали по парку, топтали газон, рвали цветы с клумб, харкали и выражались непотребными словами. Все вокруг было отравлено посторонним присутствием, все гостевые дома заполнены чужаками, вместо дядиных приглашенных. Против прежних 12 солдат, теперь у нас их было 28 штук. Они расквартировались в свитском доме, в здании старого лазарета, даже на даче, где гостил одно лето младший брат императора Джорджи. Да, собственно, всюду. Разумеется, дядя не позволил бы ничего подобного, и я сходил с ума от бессилия и злости на то, что меня воспринимают как маленького и со мной никто не хочет считаться. Только и оставалось, что строчить письма дяде Ники, но у него без меня забот хватало, и уж, конечно, ему было не до подобных мелочей. Не то теперь было время, чтоб обращать внимание на приличия и неприличия. Меж тем, тетя Элла дошла до того, что каталась со своими ранеными любимцами в лодке, распевая с ними песни, словно позабыв о том, что растерзанное тело дяди едва успело остыть в могиле. Возможно, ее не стоило винить слишком строго, ведь прежде она никогда не была так близка к народу. Ее подводила неопытность в общении с простыми людьми и плохое знание языка, которым они пользовались. Не зная обычаев, в сущности, чужой для нее страны она полагала, что все происходит, как должно, и вскоре солдаты, видя, что она слишком добра, чтобы воспрепятствовать этому, стали отвечать ей той же фамильярностью, с которой она обращалась с ними. Они вслух рассуждали на темы, о которых понятия не имели, раздавали фантастические советы, изобличая свою фантастическую глупость, и позволяли себе высказывания, немыслимые в присутствии дам. Это становилось невыносимым. Казалось, в имении сменились хозяева, и это мы гостим у солдатни, а не они у нас. Но тетя не слышала моего бурчания, да и не особо я решался ей перечить, понимая, что еще слишком зелен для этого. В конце концов, дядя Серж, будь он жив, не позволил бы мне вмешиваться в такие взрослые дела, так что мне следовало помалкивать. Лишь генерал Лайминг, обеспокоенный расшатыванием дисциплины, по-настоящему пытался убедить ее вести себя построже, снова и снова деликатно возвращаясь к этой теме, но она только улыбалась и все оставалось по-прежнему. Она пыталась и Мари приобщить к своим госпитальным вылазкам, и та, хоть без особого восторга, покорялась судьбе. А я оставался один с Христо. Забыл упомянуть о том, что тем летом к нам приехала наша греческая бабушка по материнской линии – королева Ольга со своим сыном и моим дядей, Христофором, который был лишь на три года старше меня. Поскольку бабушка была столь же увлечена вопросами благотворительности, сколь тетя Элла, усердно помогая последней в ее деятельности в госпитале, мы, дети, были практически предоставлены сами себе. Семнадцатилетний Христофор, которого я до сих пор почти совсем не знал, оказался порядочным балагуром и сорванцом. Он подначивал меня на разные безумства, порой, опасные для жизни, что вызывало во мне бурный восторг. Впервые я обнаружил, что мои шалости могут быть безнаказанными, и решил испить это чувство до дна. Своеобразным прикрытием мне был Христо. Он неизменно брал всю вину на себя, а ему никогда не попадало. Бабушка, которая души не чаяла в этом позднем ребенке, лишь слегка журила его, тут же умиляясь комически покаянным рожицам, которые он строил в ответ, благовоспитанным сыновним поцелуям и обещаниям больше так не делать, которые неизменно нарушались. Христофор портил кровь юным робким гувернанткам, изводил детей, которые приезжали в имение для игр с нами, и вместе со мною устраивал акты возмездия особо ретивым в своей наглости солдатам. А однажды по его милости мы едва не убились насмерть, когда он подбил меня прокатиться на рессорном экипаже и править за кучера. Разумеется, экипаж перевернулся, и мы вывалились в не просохшую после недавнего дождя лужу, хохоча, как сумасшедшие, все в ссадинах и липкой грязи, в разорванной одежде, но бесконечно счастливые и довольные собой. Мари, которая была тогда вместе с нами, дулась потом на Христо целую неделю, потому что испортила свое любимое платье. После этого она поклялась не иметь с нами, «мальчишками» никаких дел. И клятву свою, кажется, сдержала. Во всяком случае, то лето я вспоминаю как время, проведенное почти исключительно в его компании. Но лето кончилось, и мы вернулись в Москву, в Николаевский дворец. Мы с сестрой заняли новые апартаменты, но это не избавило от мрачных воспоминаний и чувства пустоты и потери, забытых было в Ильинском. Теперь у меня были просторные комнаты на втором этаже с видом на Кремль, вызывавшим тупую боль и отчаяние. Марию поселили этажом ниже. Но не только физическое расстояние разделяло нас отныне. Она становилась другой, она взрослела и отдалялась от меня, избегала моего общества, то и дело давала понять, что мои интересы теперь ей не в размер, что она выросла из детских забав и фантазий, и я часами оставался один, в задумчивости сидя у окна или играя в солдатиков без прежней радости и охоты, а просто чтобы убить время. Отсутствие дяди ощущалось во всем, но приходилось быть мужественным и делать вид, что это не так. Ради тети Эллы, которая все глубже погружалась в какую-то новую отрешенность и тишину, словно отгораживаясь от мира невидимой стеной. Она сняла в городе, вблизи Кремля, дом и, устроила там госпиталь для раненых солдат, которых навещала ежедневно, практически туда переселившись. Свою комнату она превратила в настоящую монашескую келью: белые стены, иконы и в одном из углов – большой деревянный крест с вложенными в него фрагментами одежды, которая была на дяде в день его смерти. При виде этого креста у меня всякий раз по спине бежали мурашки. Меж тем, клокотавшая весь год в стране революционная ситуация грозила взрывом. Забастовки, мятежи, беспорядки вспыхивали повсюду, на улицах обеих столиц звучали взрывы, то и дело передовицы газет кричали об очередном покушении на сановное лицо, горели дворянские усадьбы, крестьяне жестоко расправлялись с помещиками, брошенными на произвол судьбы выбившейся из сил полицией. Политическое напряжение достигло пика. Под влиянием событий, 17 октября 1905 года император вынужден был подписать Декрет об учреждении Думы, первого в истории Российской империи представительного законодательного органа, но и это не спасло положение. Забастовки в Москве продолжались, и в итоге мы обнаружили себя в Кремле в полной изоляции, совершенно отрезанные от мира, под защитой караульных солдат, чья верность вызывала сомнения. Это было настоящее осадное положение за стенами старой крепости. Ворота Кремля, из-за которых доносились до нас звуки мятежной улицы, были закрыты наглухо. Действовал жесткий пропускной режим, ввиду ставшего известным плана революционеров напасть на дворец и взять нас в заложники. Не работали почта, телефон, телеграф, и наш дом был освещен только потому, что в Кремле была собственная электростанция. Вечерами в Николаевском дворце не осмеливались зажигать люстры, а светильники, которыми пользовались вместо них, ставили под столы, чтобы не привлекать внимания снаружи. Все двери во дворце охранялись, дом был заполнен солдатами, и прогулки нам теперь дозволялись только внутри кремлевских стен, словно мы были арестантами. Кое-как подошел к концу этот грозный и мертвый год. Наступил 1906-й. После некоторого спада политической напряженности и прекращения забастовок мы с Марией и тетей Эллой эмигрировали в Царское где оставались до конца зимы. Сперва мы поселились в Александровском дворце, затем переехали в старые апартаменты нашего отца в Большом дворце, а начало лета встретили с Царями в Петергофе. В апреле мы с сестрой присутствовали в Зимнем на открытии Думы, которое должно было ознаменовать начало новой эры. Предполагалось, что отныне власть станет прислушиваться к гласу народа. Но, ограничивая таким образом свою власть, император не имел намерения делать эти уступки окончательными. Учреждение Думы было, конечно, полумерой, и, как показала история, только лишь отсрочившей неизбежную трагедию. С одной стороны, с учреждением Думы в Российской империи возникало некое подобие парламента, где нижней из палат была, собственно, Дума, а верхней –Государственный совет Российской империи. Причем, согласно первоначальному плану, Дума вообще должна была выполнять исключительно законосовещательную функцию, однако манифест от 17 октября 1905 года, постановлявший, что «никакой новый закон не может последовать без одобрения Государственного совета и Государственной думы и восприять силу без утверждения Государя Императора», существенно расширил полномочия нового органа, становившегося таким образом, как бы законодательным. Таким образом, Дума, избираемая на пять лет, получала право обсуждать все законопроекты, бюджет, отчет государственного контроля и давать по их поводу заключения, которые передавались в Государственный Совет, откуда законопроекты с заключениями Думы и Совета представлялись на Высочайшее рассмотрение. Но гораздо более весомым в этой формулировке оставалась часть про «не может восприять силу без утверждения Государя Императора», и все это прекрасно понимали. Фактически, государь по-прежнему мог, ознакомившись с любым из предложенных ему законопроектов, попросту наложить на него вето. К тому же, полномочия Думы были ограничены в соответствии со сводом Основных государственных законов, утвержденных императором 23 апреля 1906 года. Так, исключительно за императором оставалось принятие решений по вопросам назначения министров, внешней политики страны, введения военного или чрезвычайного положения – то есть, по сути, по важнейшим политическим вопросам. Кроме того, в перерывах между сессиями Думы император мог издавать новые законы от своего имени, не согласовывая свое мнение с кем бы то ни было, и ни с кем не совещаясь, чем он беспрепятственно пользовался, зачастую, не дожидаясь перерывов в сессиях, а попросту распуская неугодную ему Думу до созыва новой. Так случилось с первой Думой, просуществовавшей всего семьдесят два дня, и распущенной, после того, как обсуждение аграрного вопроса привело ее к мысли об отчуждении казенных, удельных, монастырских и части помещичьих земель, в пользу крестьян, а после и вовсе к предложенному эсерами проекту немедленного и полного уничтожения частной собственности на землю и объявления ее со всеми недрами и водами общей собственностью всего населения России. Высказывались также требования объявить политическую амнистию для участников революционных волнений 1905 года, расширения законодательных прав Думы, так, чтобы сделать министров подотчетными думским депутатам, и, наконец, вовсе ликвидации Государственного совета. Когда же эти инициативы были отвергнуты, Дума приняла решение о недоверии правительству и необходимости его замены. Таким образом, очень скоро сделалось ясно, что Дума, вопреки ожиданиям, не успокаивает народ, а лишь напротив разжигает смуту, и первая Дума была распущена. Стоит отметить, что по ощущениям, в день открытия Думы Зимний дворец был больше похож на крепость – так сильно боялись нападения или враждебно настроенных демонстраций. Весь двор был в торжественном строю, будто приготовившись к сражению: мужчины в парадных мундирах, женщины в платьях со шлейфами и в диадемах, при этом вид большинство имело весьма мрачный, и можно было подумать, что находишься на похоронах, куда все явились прямо с Царскосельского бала. Даже дядя Ники, который обычно умел скрывать свои чувства, был невесел и слишком явно нервничал. Я был слишком мал, чтобы понимать истинный смысл этого события, но значимость его ощущал прямо кожей, чутко прислушиваясь к тому, что говорили вокруг, и мотая на ус. Семейство разбилось на два лагеря, и оба недовольно гудели, как осиные гнезда. Часть родни была недовольна уступками, на которые пошел император, часть – их недостаточностью, и все обвиняли друг друга в дурном влиянии на Ники в этом вопросе, которое неминуемо приведет страну к гибели, и полагали себя самих единственно правыми и единственными возможными спасителями. Учредив Думу, император, казалось, ограничил свою власть, на самом же деле он сохранил в неприкосновенности большую часть привилегий. Но ни он, ни его советники не знали, как воспользоваться преимуществом полученной таким образом отсрочки. Император бессильно хмурился на новый либеральный орган власти, отказываясь открыто признать его и всегда считая это лишь уступкой, на которую его вынудили пойти. При этом, среди образовавшихся в рамках Думы партий всех ориентаций едва ли на самой вредной для монархии были крайне правые, которые тешили императора иллюзиями, столь соблазнительными, что он всегда рад был за них ухватиться. Определенная терпимость усмирила дух народных представителей, пробудила чувство политической ответственности, вызвала к жизни уважение к традициям. Но постоянное и явное враждебное отношение императора производило на Думу и на народ раздражающее действие. Народ и его представители в Думе так или иначе пришли к определенному пониманию своих прав. Они видели, что на их предложения, направленные на благо страны, в принципе согласны, но, когда дело доходит до практической реализации, их душат в зародыше различными препятствиями, многие из которых создают искусственно. Все это лишь подчеркивало ошибки и слабости власти. И, конечно, в таких условиях хоть сколько-нибудь плодотворное сотрудничество между царем и Думой было невозможно. С самого начала усилия, направленные на мирную либерализацию российской власти, были обречены на провал. ** После нашего отъезда из Москвы там произошли новые беспорядки, но на этот раз правительство приняло суровые меры. Из Санкт-Петербурга был прислан полк гвардейцев. По сточным канавам потекла кровь. Порядок был восстановлен. И все же было решено, что наше возвращение в Первопрестольную покамест преждевременно. Оставив нас на попечение Царей, тетя Элла вернулась в Москву одна. Та легкость, с которой она бросила нас, как мне тогда казалось, на произвол судьбы, ранила меня до глубины души. Я ощущал это как предательство, хоть никому и не признавался в своих мыслях. Пусть дяди Сержа больше не было в живых, но ведь она оставалась нашей приемной матерью. И что же теперь? Чьи мы? Кому мы нужны в целом свете? Впрочем, жизнь в Царском Селе быстро пришлась мне по нраву, и вскоре мои мрачные настроения миновали. В окружении многочисленной родни, сплоченные атмосферой невольной изоляции, мы с сестрой наслаждались зародившейся близостью отношений с Семейством. Искренность и простота, царившие между императорской четой и их детьми, изливалась и на нас, и вскоре мы стали ощущать себя причастными их мирку, обособленному от ужасов большого и грозного мира, получая в нем много больше внимания и заботы, чем могли бы ожидать в Николаевском дворце в Москве. Приняв решение лично проинспектировать все полки, расквартированные в столице и ее окрестностях, дядя Ники, на радость мне, повелел им по очереди прибывать в Царское Село. Теперь раз или два в неделю по утрам здесь проходили парады, на которых я, с видом важным и серьезным, неизменно сопровождал государя, а во второй половине дня устраивались обеды для офицеров во дворце, доставлявшие мне ни с чем не сравнимое удовольствие. После горестей и ужасов прошлого года, после всех страхов кремлевской осады, из мира госпиталей, сестер милосердия, щипания корпии и сугубо женских разговоров и волнений, я вдруг будто перешагнул порог того мира, где мне надлежало быть, и где меня вот-вот готовы были принять как равного. Дядя Ники, надо сказать, весьма деликатно поддерживал во мне эту пробуждавшуюся веру в себя и в собственную мужественность, вполне убедительно делая вид или в самом деле уже воспринимая меня всерьез. Я понимал, что он внимательно присматривается ко мне, малявке, и, ощущая ответственность момента, изо всех сил старался не ударить перед ним в грязь лицом. Кажется, мне это удалось, потому что совсем скоро я уже совершенно естественным образом стал позволять себе с Императором Всероссийским такие вольности, которые допускал прежде только с самыми близкими людьми, не вызывая в нем при этом никакого гнева. Мои шалости даже напротив веселили его и забавляли. Он в голос хохотал над номерами, которые я откалывал, и, кажется, только и ждал от меня очередного выпада. Александровский и Большой Царскосельский дворцы располагались совсем близко друг к другу, и, живя в Большом, мы ежедневно отправлялись в Александровский, чтобы завтракать и обедать вместе с Царями. Эти часы приема пищи с каждым днем становились все более неформальными, все более семейными, обретя в конце концов много больше теплоты и естественности, чем когда-либо можно было ожидать в доме дяди Сержа. По части учебы за нас решили взяться всерьез, в попытках компенсировать безалаберное отношение к этому вопросу, начало которому было положено гибелью дяди Сержа и продолжено революционными волнениями. Нам наняли новых учителей, которые муштровали нас изо всех сил, значительно увеличив отведенное на уроки время. Отвыкнув напрягать мозг и впитывать новые знания, я, признаться, негодовал и прилежанием блеснуть не спешил. Боюсь, Лаймингу пришлось истратить немело нервов в стремлении убедить меня взяться за ум и внушить, что великому князю надобно не только уметь развеселить своего императора и раздувать от важности щеки на парадах, но и что-то мало-мальски разумное иметь в черепушке. В то лето мы сильно сдружились с детьми великого князя Константина Константиновича, приходившегося родным дядей моей покойной матушке. Константин Константинович в юности был очень близок с дядей Сержем, и можно было бы ожидать от него теплого отношения к нам с Мари сразу на двух основаниях, но он был человек крайне сдержанный, даже в отношении собственных детей, и совершенно невозможно было понять, каково его мнение на твой счет. Обладая прекрасными манерами и безупречным тактом, он сочетал эти качества с нарочитой холодностью и порою жесткостью. За всем этим стояла тонкая и ранимая поэтическая натура: Константин Константинович всю жизнь писал стихи, публикуясь под псевдонимном К.Р., страстно обожал музыку и водил дружбу с Чайковским. Его многочисленное семейство, − в котором на тот год насчитывалось шесть мальчиков и одна девочка, и которое каждый год обогащалось новым ребенком, − обреталось в Павловском дворце. Младшие сыновья К.Р. Костя, Олег и Игорь были близки мне по возрасту и так как мы часто бывали в гостях в Павловске, скоро сделались товарищами моих игр, без боя уступив мне роль заводилы и зачинателя всяческих каверз, которая немедля пришлась мне по душе. В общем, под Петербургом нас привечали до того ласково, что отбытие на лето в Ильинское я воспринял почти как трагедию. Что и говорить! После просторов и вольницы Царскосельского и Петергофского парков, после разнообразия предлагаемых ими игр и забав, после поездок везде и всюду с дядей Ники, наконец, после его, собственно, общества, оказаться снова во власти деспотичной и мрачной тети Эллы, все еще не снимавшей траур, в тесном и душном мешке Ильинского, где каждый камень напоминал о погибшем дяде Серже, загонял в черные размышления о безвременной утрате… Впрочем, все вышло вовсе не так печально, как мне представлялось. И Ильинское было не так уж уныло, и тетя не так уж строга. И хоть я поначалу отчаянно тосковал по Петергофу, как тоскует изгнанник по покинутой родине, хоть печалился я без всех тех, которых полюбил так сильно в ту весну, и которых я с ужасной болью в сердце оставил там (несколько, пожалуй, рисуясь своей тоской и бродя по тропинкам Ильинского в этакой картинной байронической задумчивости), хоть по временам я чувствовал себя ужасно одиноким ввиду внезапно сколотившегося союза тети с сестрой, которая все больше подлизывалась к тете и со дня своего шестнадцатилетия, отмеченного этой весной в Царском, вдруг стала считаться «большой», при каждом удобном случае это подчеркивая, − все же и здесь я нашел себе отраду. Днями напролет я вместе с сыном Лайминга Борей и приехавшими к нам погостить младшими Константиновичами – Костей, Олегом и Игорем, − катался верхом и на велосипеде, правил шарабаном, запрягая в него то мулов, то козлов, рыбачил, купив себе новые снасти и с увлечением ставя «варежки». Я тогда начал собирать коллекцию марок, стал брать уроки тенниса, стрелял по мишеням и воронам и много времени проводил к компании Машковского − начальника охраны Ильинского, который нравился мне тем, что относился ко мне уже и теперь как к хозяину имения, разговаривал как со взрослым, не свысока (что, между прочим, позволяли себе тогда многие другие), и никогда не совался в мои дела. Оглядываясь назад, я с улыбкою вспоминаю мальчишку, который изо всех сил старался казаться взрослым и воображал, что впервые в жизни влюблен в гостившую у нас девочку Олесю, который тщательно выискивал и культивировал в себе все признаки сердечного томления, вычитанные в книжках, старательно вздыхал вечерами, глядя на луну из окошка и полагая, что до утра не сможет сомкнуть глаз в мыслях о любимой (засыпая, впрочем, едва щека казалась подушки), который кропал даже трогательно неуклюжие стихи, торжественно сжигая их потом над пламенем свечи (и едва не устроив таким манером пожар в собственной детской), но которого все же много больше занимали игры в солдат с Борей Лаймингом и младшими Константиновичами или проверка улова в «варежках», или прогулка верхом на мулах (которые, кстати сказать, отлично шли, хоть временами и сильно упирались), или тот уморительный случай, когда Марию опозорил ее осел, возжелавший прямо посреди нашего выезда поваляться на земле. В попытке поскорее спешиться, моя сестра зацепилась за повод и оказалась стоящей на земле с задранными кверху юбками. Я до того безудержно над нею хохотал, что был не в состоянии (или сделал вид, что не в состоянии) оказать ей помощь. Так сумел я на ней отыграться за все ее важничанья этого лета. Кстати сказать, моя любовь к Олесе моментально улетучилась, стоило Марии (вопреки неоднократно высказываемой ей поначалу неприязни к гостье) сказать, что та ей нравится. Тут я немедленно встал на сторону мадемуазель Элен, считавшей Олесю распущенной и несдержанной. Тетя в то лето, вроде бы, страшно хотела заниматься нами (возможно, получив чей-то упрек в том, как она нас забросила после смерти мужа), но было заметно, что она это делала так, как занимают гостей, то есть, совсем не от души, а по велению долга. Она тогда завела себе автомобиль (которые были еще в диковинку), но страшно боялась на нем ездить, а когда ездила, то очень тихо. Я потихоньку подтрунивал над ее боязливостью, представляя на эту тему моему сообщнику Боре уморительные пантомимы. ** В начале июля 1906 года завершились работы по созданию храма-усыпальницы в нижнем покое Чудова монастыря, куда должны были перенести многострадальные останки дяди Сергея. Эта усыпальница с низким сводом, с полукруглой нишей, вмещавшей мраморный саркофаг, соединенная дверью с коридором, ведшим в Николаевский дворец, слабо освещалась единственным окном. Впечатление на меня она производила мрачное, здесь было холодно и уныло. Печально было думать, что ему придется отныне лежать здесь в тиши и забвении, и я кощунственно предпочитал считать, что это место не имеет к нему никакого отношения, что его нет здесь, и все, что затевается – не более, чем пустые ритуалы. Ко дню освящения храма − 4 июля в Москву приехали наша греческая бабушка Ольга, которую в семье звали королевой эллинов, с сыном Христофором, великие князья Борис Владимирович, Алексей Александрович и Константин Константинович с женой Елизаветой Маврикиевной, прозванной в семье Маврой. Вечером после заупокойной всенощной в Андреевском храме и краткой литии в Алексеевском храме, гроб перенесли, наконец, к месту погребения и поместили в склеп. Вечер был такой тихий, что, кажется, ни одна свеча не погасла при переносе останков через площадь, где развернутым строем стояла рота Киевского гренадерского полка. Как ни хорохорился я перед самим собой в том, что все это не представляло для меня значения, все же по окончании мрачной церемонии я ощутил некое унылое успокоение, будто в долгом, мучительном вопросе поставлена была, наконец, жирная точка. В душе я глухо тосковал о покойном, но лучше было не позволять этим мыслям надолго захватывать меня, иначе делалось уж слишком больно, и я не без успеха изображал несколько официальную скорбь и смиренное принятие утраты, которых от меня ожидали. По возвращении в Москву тетя Элла купила дом и участок земли по ту сторону реки с намереньем учредить там нечто вроде приюта для инвалидов войны. Теперь она редко навещала своих прежних любимцев, раненых солдат, в госпитале, целиком сосредоточившись на новом увлечении. Она лично руководила всеми приготовлениями по подготовке дома на Москве-реке, тщательно оснащая его всем необходимым. Что же до нас с Марией, мы вернулись к прежней жизни в окружении Кремлевских стен: ранние подъемы, умывание, уроки, потом утренний кофе, снова уроки, затем завтрак, после которого неизменная прогулка в Нескучном, за которой, по возвращении домой, снова следовали занятия с учителями, затем чай, снова занятия, и после обеда, долгожданная пара часов свободного времени за картами или домино с Лаймингом, перед отходом ко сну. Единственной отрадой в нашей рутине был театр, который той зимой мы довольно часто посещали. Эти выезды всякий раз становились событием, и всякий раз, едва ли не до последнего момента нельзя было с уверенностью сказать, не переменит ли тетя свое решение относительно того, что нам дозволено увидеть тот или иной спектакль. Сама она с нами не выезжала, все еще обремененная требованиями траура. Впрочем, мне все чаще приходило на ум, что ни черное одеяние, ни налагаемый им уход от светской жизни, ничуть не угнетают ее. Честно говоря, я уже с трудом мог представить себе, что она когда-нибудь станет хотя бы подобием себя прежней. Она как будто решила похоронить себя заживо, прикрываясь заботами по части милосердия и благотворительности, чтобы хоть чем-то заткнуть огромную брешь, пробитую в ее душе, заполнить образовавшуюся там бездну. В театре мы размещались в императорской ложе, позади которой был большой салон. Здесь во время антрактов нам подавали чай, сюда мы приглашали друзей, которые в тот день оказывались на спектакле, робко отрабатывая свои социальные роли, неуверенно делая первые шаги во взрослом мире, сами себе удивляясь, как складно все это у нас выходит. Чашки, тарелки, столовое серебро и провизию привозили из дворца наши слуги. Мы могли позвать к себе в ложу актеров, певцов или танцовщиков, но предлагать им чай было недопустимо, и им приходилось стоять перед нами в течение короткой беседы, которая допускалась этикетом, что мне всегда было ужасно неловко. Подумать только, что лишь несколько лет спустя мое общение со служителями (а вернее, служительницами) искусства сделалось куда как интимнее. Разумеется, вдали от любопытных глаз и даже не в стенах театра. Пока же я был лишь мальчишкой, довольным уж тем, что можно провести вечер вне дома, вне постылых стен, однообразных разговоров и прискучившей обстановки.