ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ. ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА

Смешанная
В процессе
NC-17
ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ.  ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА
автор
Описание
"Автобиография" великого князя Дмитрия Павловича Романова в псевдо-мемуарном формате с детства и до эмиграции. Текст в процессе написания. К настоящему моменту полностью готов отрезок до начала Первой мировой войны.
Примечания
Сноски приведены в конце каждой главы. Будет выкладываться частями. Следите за обновлениями. Как всегда, отзывы всячески приветствуются. ;) Приятного прочтения!
Содержание Вперед

Часть II. Большие перемены

      Человек не сможет открыть новые океаны,

пока не наберётся смелости потерять из виду берег.

      Андре Жид «Фальшивомонетчики»

      

Помолвка Марии

      Новый 1907-й год мы встречали в Царском, и в начале января гостили в Павловске у великого князя Константина Константиновича, возобновив дружбу я − с его сыновьями, а Мария − с единственной дочерью. Зима выдалась настоящая, снежная, солнечная. Стоял большой трескучий мороз, градусов 18-20, и можно было хоть каждый день ходить на лыжах и большою толпою с веселым хохотом кататься в санях, то и дело вываливаясь из них в сугроб или вываливая друг друга.       Мы снова вернулись в Павловск в марте на масленичной неделе. Здесь затевался бал в честь Татианы Константиновны, куда были приглашены и мы с Марией. В приглашении значилось: «Их Императорские Высочества Великий Князь КОНСТАНТИН КОНСТАНТИНОВИЧ и Великая Княгиня ЕЛИЗАВЕТА МАВРИКИЕВНА приглашают Вас в Павловск, в Пятницу 2 Марта на танцевальное утро. Дамы в высоких или полувырезных платьях. Кавалеры: военные в обыкновенной форме, гражданские во фраках. Экипажи будут на ст. Павловск к приходу поезда, выходящего из С.-Петербурга в 2 ч. дня.»       Я был, конечно, рад представившемуся случаю надеть форму (мне надлежало отплясывать там в императорской стрелковой) и вообще вырваться из привычной госпитально-милосердной обстановки Николаевского дворца. Но в целом я отнюдь не разделял ажиотажа сестры по поводу предстоящего торжества. Фактически, это был ее (да и мой) первый взрослый бал, и с момента получения приглашения только и разговоров у нас дома было, что об ее бальном наряде. Гостиную заполонили модные журналы, образцы тканей, ленты, банты, и примеркам не было конца. И каждый вечер я с нарастающим раздражением слышал споры по поводу цвета, тона и фасона. Голубой, розовый или лавандовый, ландыши, фрезии или орхидеи… Казалось, этому не будет конца, а уж спасения от этого точно не найти.       В день бала в Павловске внизу на подъезде гостей встречал старший сын хозяина Иоанчик, сам Константин Константинович с женой Елизаветой Маврикиевной – приветствовали прибывающих на верхней площадке лестницы, Гаврилушка и Костя Константиновичи провожали их через все парадные комнаты в картинную галерею, а уже там гостей занимали Олег и Игорь. Таким образом, каждому из Константиновичей нашлось применение. Мы же с Марией приехали в Павловск загодя и поджидали гостей почти на правах домашних.       Бал открывали Татиана Константиновна с каким-то, кажется, кадетом, и Иоанчик с моей сестрою. Константин Константинович то и дело подводил молодежь к дамам и представлял. Полагаю, роль эта его до крайности утомила, но держался он стойко. Я же томился своею ролью и скрывал это с трудом. Танцев я не любил, бальные церемонии, в подробности которых приходилось входить до мелочей, трепеща что-нибудь напутать, сводили меня с ума. Назначение всего этого шумного сборища в целом было мне непонятно и чуждо. Я то и дело с надеждой посматривал на стрелки часов, но, казалось, они прилипли к месту и не двигались вовсе. Празднество началось в шесть часов вечера и длилось до часа ночи. Видит бог, это был долгий вечер. Слишком долгий.       Однако следует признать, что все было устроено очень красиво. И без того прекрасный Павловск, празднично преобразился. Парадные комнаты и лестница были густо убраны живыми растениями и цветами, принесенными из оранжерей. В них хорошо накурили духами, создав атмосферу тропического лета. Вся обстановка дворца, благодаря старинному чудесному убранству, служила прекрасной рамкой для бала. Бальную залу, которая оказалась слишком велика для количества приглашенных, несколько стеснили, поставив великолепные большие пальмы и растения из теплиц. В правом флигеле, в ближайших к бальной зале комнатах устроили дамскую и мужскую уборные. В длинной церковной зале, где религиозные декорации стыдливо прикрыли ширмами, был приготовлен открытый буфет. Между мазуркой и котильоном подавали роскошный обед человек на полтораста.       Когда мы возвратились домой вместе с гувернанткой сестры мадемуазель Элен и Лаймингом, я дал волю долго сдерживаемому ворчанию по поводу невыносимо скучного вечера, который мне пришлось пережить. Мария же, будто назло мне, безудержно щебетала о том, как мечтает немедленно повторить подобное, невзирая на то, что жутко устала от танцев, подол ее платья висел лохмотьями, а прическа совершенно растрепалась. Я не преминул заметить ей, что она похожа на ощипанную ворону (немедля схлопотав от Лайминга реприманд), но она потрясала цветами и подарками, сделанными ей во время котильона, как доказательствами своего успеха, и обзывала меня ребенком, ничего не понимающим во взрослой жизни. Мне тогда казалось, что с ее стороны это было настоящее предательство. Она беззастенчиво дезертировала из мира детской, готовая уже захлопнуть за собою дверь прямо у меня перед носом, и я затаил жгучую обиду, огрызаясь и недоверчиво косясь на ее нелепое поведение.       Только теперь я понимаю, как несправедливо обошлась с нею жизнь, не позволив вволю насладиться первыми невинными радостями юности. Немного выпало развлечений на ее долю до скорого несчастливого замужества. Согласно правилам этикета, сестре не подобало выходить в свет только лишь в сопровождении мадемуазель Элен, какая-то женщина из членов семьи непременно должна была быть ее компаньонкой. Но тетя Элла еще носила траур, а поскольку никого подходящего не было, то больше Мария в свет не выезжала.       На Пасху мы снова наведались в Царское Село, но, как только праздники закончились, тетя, ссылаясь на какое-то неотложное дело, к моему немалому разочарованию, объявила, что мы должны вернуться в Москву. Наши просьбы остаться подольше во внимание не принимались. Мы с Марией были заинтригованы той таинственностью, что напустила на себя тетя Элла при попытках осторожных расспросов, и, не сговариваясь, приняли решение о настоятельной необходимости расследования.              **       Здесь надобно отметить, что тетя Элла, в особенности, овдовев и лишившись неусыпного контроля со стороны мужа, допускала непозволительную рассеянность в вопросах хранения собственной корреспонденции, порой, немаловажного характера. Пока был жив дядя, он неоднократно выговаривал ей за это. Впрочем, толку было мало. Телеграммы и письма, адресованные тете Элле, можно было встретить в самых неожиданных местах, и только ленивый или крайне нелюбопытный человек при таком раскладе удержался бы от соблазна в них заглянуть. Поскольку ни я, ни моя сестра не относились ни к первой, ни ко второй категории, и поскольку нам было известно, что, не наладив собственных каналов получения информации, мы так и будем пребывать в неведении по большинству вопросов вплоть до момента, когда они не станут очевидными или когда скрывать правду от нас станет просто невозможным, мы без колебаний и угрызений совести пользовались тетиной рассеянностью, благословляя безуспешность попыток дяди Сержа в ее перевоспитании.       Так однажды, изрядно опоздав к чаю из-за затянувшегося урока верховой езды, я обнаружил, что тети уже след простыл, а Мария вот-вот покинет столовую. Не желая оставаться в одиночестве, я упросил сестру посидеть со мной хотя бы пятнадцать минут и поспешно плюхнулся на свой стул, всем своим ерзающим видом давая понять, что не отниму слишком много ее драгоценного времени. Мария в последние месяцы все больше важничала и всячески подчеркивала свою взрослость и мой ничтожно детский возраст. Кроме того, ей нравилось представлять их с тетей благотворительные дела как некий секретный женский клуб, куда мне путь заказан.       Пока у меня был дядя Сергей я, надо сказать, парировал зеркальными методами: неустанно намекал, что посвящен в серьезные мужские вопросы, недоступные куриным мозгам разных там девиц, и, бросая запавшие в память обрывки фраз из дядиных разговоров с друзьями, адъютантами или чиновными лицами, умудрился прослыть в ее рядах экспертом в государственных делах и тонкостях международной политики. Теперь же мне пришлось поджать хвост. Все мои козыри вышли, так что я немного, пожалуй, заискивал, добиваясь внимания этой взрослой и серьезной особы – великой княгини Марии Павловны.       В общем, пока мне наливали чай, я нес какую-то несусветную околесицу, дабы развлечь мою визави, которая, заскучав, чего доброго могла передумать и бросить меня в одиночестве. Мари слушала меня вполуха, занятая разглядыванием тетиного журнала мод. Мне, во что бы то ни стало, нужно было привлечь ее внимание, и я искал повода. И нашел. Взгляд мой упал на какой-то лист, забытый у прибора тети Эллы. Недолго думая, я протянул руку и бегло пробежал его глазами. Надо же, какая удача!       − Между прочим, тут тете о тебе пишут, − загадочно изрек я, мгновенно добившись желаемого эффекта.       − Дай сюда! – потребовала Мария.       − Вот еще! А ты мне что?       − Раз там обо мне, это тебя не касается! – заявила она, сложив на груди руки.       − Раз я нашел, то это тебя не касается! – отрезал я, уже подскакивая с места и понимая, что за этим последует.       Я не позволил ей поймать себя, прежде чем мы несколько раз не обежали стол, причем она порядком раскраснелась и растрепала прическу. Наконец, получив от нее изрядную затрещину, я отдал ей тетину телеграмму, к которой мы вместе припали. Мне и самому нужно было еще раз перечитать ее, чтобы хорошенько уяснить, что там к чему.       Телеграмма была от сестры тети Эллы Ирен, принцессы Прусской, передававшей просьбу кронпринцессы Швеции о безотлагательном получении фотоснимков Марии.       − Что за ерунда? – спросил я сестру, полагая, что раз уж она так кичится своим преклонным возрастом, то должна, во всяком случае, больше моего понять в этом деле, и как следует мне объяснить.       В ответ Мария только пожала плечами. Вид у нее, однако, был довольно загадочный, и я сразу заподозрил, что она что-то от меня скрывает. Не желая доставлять ей удовольствия дальнейшими расспросами, я сделал вид, что не испытываю не малейшего любопытства по данному вопросу. Мало ли кому и зачем захотелось взглянуть на ее физиономию. Подумаешь, что моя особа никого за границей не интересует. Вот получат ее карточки – других, небось, не попросят. Разумеется, кое-какие подозрения у меня возникли и, разумеется, я не стал их озвучивать. Предположение о том, что это может быть сватовство казалось мне до того диким, что я тут же постарался выкинуть его из головы.       Мы оба росли с осознанием того, что рано или поздно нам придется создать семью с кем-то из представителей правящих династий. Скорее всего − иностранных. После истории с морганатическим браком отца, дяде особенно важно было осторожно, но как следует, внушить нам эту мысль. Не знаю, как ему это удалось, но своей цели он добился. Лично у меня идея эта, в общем, не вызывала отторжения. И потом, когда оно там еще наступит, это «когда-нибудь». Но причем здесь Мари? Что бы она из себя не изображала, ей всего шестнадцать и она, в сущности, такой же ребенок, как и я.       Как бы то ни было, тетя не стала обсуждать с нами эту тему, и через некоторое время я думать забыл о странной телеграмме. Но, очевидно, фотокарточки были посланы без ведома Марии (или она мне об этом не рассказала). Во всяком случае, встретив Пасху в Царском Селе и возвратившись в Москву, мы вскоре поняли, что мина замедленного действия все-таки сработала, то есть, история с телеграммой получила продолжение.       В тот день я традиционно опоздал к чаю. Возвратившись домой после прогулки с Лаймингом, я обнаружил в своей комнате таинственную записку Мари: «Где тебя носит? Живо беги в гостиную!». Честно говоря, этот командирский тон меня порядком рассердил, и я как раз намеревался с порога высказать дорогой сестре все, что думаю по поводу некоторых наглых особ, когда обнаружил, что к чаю у нас гость. У меня прямо пар из ушей пошел от проглоченной претензии.       Я бегло оглядел гостя и быстро пересек комнату, протягивая ему руку, стараясь расправить плечи, чтобы казаться внушительней. Это был молодой человек очень высокого роста, худой, немного сутулый с осторожными, будто извиняющимися манерами и тихим размеренным голосом. Тетя представила нас друг другу. Оказалось, я имею дело с принцем Швеции Вильгельмом. Тетя отрекомендовала его как сына своей подруги детства Виктории, полагая, очевидно, что этого достаточно, чтобы я воспылал к нему любовью. Она добавила, что он путешествует инкогнито, чтобы посмотреть страну, поэтому о его визите лучше не распространяться. Я так и представил, как выбегаю на улицу с криком «Видали, кого принесло?!». Кстати, если б я так поступил, возможно, и спас бы ситуацию.       Тетя налила мне чаю и продолжила прерванную моим появлением беседу с гостем. Меж тем, я отчаянно пытался поймать взгляд Марии, которая делала вид, что не замечает этого. Спрашивается, с какой тогда стати она так яростно требовала моего появления при этом визите. Мари молча улыбалась, слушая разговор тети с заморским гостем и не пытаясь в нем поучаствовать. Я решил, что в таком случае и с меня взятки гладки. Благо, визит продлился недолго, но, к несчастью, обещал получить продолжение, так как, прощаясь, тетя пригласила Вильгельма на ужин.       После его ухода тетя Элла принялась опутывать Марию сетями иезуитских вопросов, очевидно, пытаясь выведать у той впечатление, произведенное гостем. Сестра, получившая прекрасное воспитание в этом доме, отвечала столь же обтекаемо и уклончиво. Вся эта мастерская игра словами, недомолвки и наводящие вопросы возбудили во мне нешуточные подозрения и воскресили давнишнее предположение, которое я уж было отмел как немыслимое. Мария пыталась спастись бегством, но я не был намерен отвязаться от нее так просто, увязался за ней в ее комнату и принялся выпытывать правду.       − Как это следует понимать, прости, пожалуйста? – возмущенно вопросил я. − Это что же и есть тот шведский фрукт, которому так срочно потребовались твои карточки?       − По-моему, это очевидно, − ответила Мария не без заносчивости.       − И теперь он приехал сличить копии с оригиналом? – издевательски поинтересовался я.       − А почему ты не спросил у него об этом сам? Такой смелый теперь, а за чаем прямо язык проглотил, − тут же взвилась сестра. – А вдруг он на тебя приехал взглянуть, правду ли говорят, что ты так хорош в этой твоей матросочке! Поживем – увидим, может, он еще на тебе решит жениться. Вон ты какой у нас пригожий!       − И ты что же, замуж выходишь? – со смешком поинтересовался я, полагая такое предположение нелепым.       − Не будь утомительным, ответила Мари противным тоном ломаки, − Ты же видел, что у нас даже не было шанса поговорить наедине.       Эта ее надменность и грубо копируемое с кого-то взрослое кокетство окончательно вывели меня из себя, и я демонстративно оставил ее торчать в одиночестве, громко хлопнув дверью.       За ужином принца посадили рядом с сестрой, и я заметил, что ее волосы уложили как-то по-новому, и что на ней какое-то особенно нарядное платье, и понял, что это конец. Даже слепой заметил бы, что все внимание сосредоточено на этой парочке, когда они обменивались репликами с таким видом, будто ничего особенного не происходит. И, будто в этом дне не было ничего исключительного, ровно в девять нас, как обычно, отправили спать. Я ушел к себе, впервые в жизни даже не пожелав Марии доброй ночи – так я был зол на нее за это предательство.       На следующий день я решил объявить ей бойкот. Чувствуя, что за моей спиной происходит какой-то сговор, и что я при этом никак не могу повлиять на ситуацию, я предпочитал не задавать вопросов ни ей, ни тете Элле, ни Лаймингу. Все они были одним миром мазаны. Все были в курсе какой-то готовящейся пакости и не желали ставить меня в известность. Ну и пусть их. Мне и дела нет.       Но мой план не удался – тетя посчитала нужным устроить этим двоим прогулку по Москве, прилепив к ним меня за каким-то рожном. Правила приличия требовали, чтобы я хоть как-то участвовал в беседе, тем более, что Мария о них, кажется, напрочь забыла и молчала, насупившись, как сыч. Приходилось отдуваться перед принцем мне.       К вечеру выяснилось, что сестра слегла с нешуточной простудой. И хотя она лежала в постели с жаром, жених, которого я к тому моменту про себя окрестил «Вильгашкой» видимо, не желал или не мог ждать ответа дольше. Я знал, что он терпеливо сидел в гостиной, пока тетя Элла курсировала между спальней сестры и его логовом, сообщая новости или их отсутствие. Через пару дней Мария по секрету сообщила мне, что помолвлена с ним.       – Помолвлена? – не поверил ей я. – Ты, наверное, бредишь! Ты же его даже не знаешь! Он только приехал! – я стоял перед нею в растерянности с ощущением крушения всей моей жизни, которого не мог объяснить не только ей, но и себе.       – Послушай, Митя, я согласилась только с условием, что выйду замуж не раньше восемнадцати, да и то, если отец позволит, − принялась убеждать она.       – Отец? Он-то тут при чем? – взвился я. – Кому вообще есть дело до его мнения? Разве он не отказался от него, когда бросил нас ради этой… Кого волнует отец! Обо мне ты подумала?!       – Не смей так говорить о Папа! – закричала в ответ она. – Рано или поздно, мне все равно пришлось бы выйти замуж. Так почему не за Вильгельма? Он… хотя бы симпатичный, – она потупилась и покраснела, потому что тут я, надо сказать, глянул на нее с нескрываемой издевкой и, втянув щеки, чтобы походить на Вильгельма, передразнил его манеру сутулиться и поджимать губы.       – Прекрати! – не выдержала Мари. – Вечно ты думаешь только о себе. Сам скоро уедешь в свою кавалерийскую школу, а мне что прикажешь, здесь с тетей Эллой одной оставаться? Теперь я, по крайней мере, смогу сама устраивать свою жизнь и не ждать, что она решит за меня!       − Да она уже за тебя решила! Не будь дурочкой! – урезонивал ее я.       − А вот и неправда! – горячо возразила она. − Это я дала ему ответ! Мог бы, между прочим, за меня порадоваться! Только представь себе, у меня будет свой дом, семья, возможно, дети…       – Пфф! У нее будут дети! – выплюнул я, скривив презрительную мину!       − А что в этом такого? – выпалила она, покраснев до ушей и часто моргая.       − То, что все это – просто идиотство какое-то! – выпалил я и удрал в свою комнату, ощутив вдруг с ужасом, что на глаза наворачиваются злые слезы. С этого дня начались наши бесконечные стычки на эту тему. Тетя Элла сперва пыталась нас разнимать, но потом просто махнула рукой. Меня бесило самодовольное выражение лица сестры, которая расхаживала по дому, будто она бог весть какая знатная особа. Она даже не пыталась скрыть радости от своего нового положения. Ей явно льстило быть центром всеобщего внимания и она, очевидно, полагала себя на пороге какой-то волшебной сказки, изо всех сил стараясь игнорировать мои выпады. Она жаждала перемен, но для меня-то эти перемены были смерти подобны. Я ничего не хотел слышать, я понимал только, что меня бросают, оставляют на съедение тети Эллы, что скоро я останусь совсем один, и был беспощаден с ней. Последние несколько дней перед отъездом Вильгельма они провели вместе. Тетя Элла позволяла этим двоим условно оставаться наедине, устраиваясь в соседней комнате, дверь которой была открыта. Я же менее чем склонен был мешать этой парочке. Неожиданно мы с отцом оказались по одну сторону баррикад. С той лишь оговоркой, что причины к тому у нас были разные. Получив от Марии письмо, оповещающее о грядущей свадьбе, он, видимо, был уязвлен тем фактом, что его мнения никто не спросил. В ответном послании он поспешил заявить, что Мария еще слишком молода для брака, что в столь юном возрасте она даже не может сама принять решение, что, в общем, он протестует и будет добиваться, по крайней мере, отложить бракосочетание до восемнадцатилетия Марии. Вряд ли его одного кто-то послушал бы, но к нему присоединился наш греческий дедушка и, таким образом, свадьбу назначили на весну 1908 года.       **       Предстоящая свадьба Марии означала, помимо прочего, свидание с отцом. После отпевания дяди Сергея отец больше не приезжал в Россию, но все же был как бы частично прощен: с 1906 года, согласно государеву распоряжению, ему стали выплачивать часть ежегодного содержания, отнятого из-за брачного бунта. Теперь же ему был позволен въезд на родину по случаю грядущей помолвки дочери. И он явился вместе со своей новой женой и даже поселился с нею в нашем старом Петербургском дворце, тем самым еще прочнее утверждая ее статус.       С 1904 года мачеха носила титул графини Гогенфельзен, полученный от баварского короля, но в наших пенатах это ничего не значило. Здесь она считалась разведенной генеральшей и прелюбодейкой, а ее брак с отцом – не более чем фикцией. Разрешение на въезд в Россию она получила как бы отдельно от отца – под предлогом свидания с бывшей в то время на сносях дочерью от первого брака.       Как бы то ни было, нам предстояло встретиться с нею, по желанию отца и с разрешения императора. Тетя Элла, будучи всею душою против этого немыслимого с ее точки зрения и совершенно неприличного свидания, никак не сумела повлиять на ситуацию. Сопровождая нас в Петербург, она то и дело повторяла, что дядя Серж не допустил бы этого, и сокрушалась, что не сумела отстоять его предполагаемую волю.       Я тихонько помалкивал и смотрел в окно поезда на мелькавшие кусты и редкие деревни. На душе у меня скребли кошки. Я тоже думал о дяде Серже, о том, что будь он с нами, ничего подобного и вообразить было бы нельзя, о том, что, будь он жив, я не чувствовал бы себя таким бесконечно одиноким и всеми покинутым, и даже если бы Марию отдали на растерзание этого шведского дракона, у меня все-таки оставался бы дядя, всегда готовый защитить от опасностей этого странного мира и всегда готовый разъяснить его странности. Я давно и успешно взращивал в себе ненависть к мачехе, и недоумевал, с какой стати должен видеться с ней, когда мне этого вовсе не хочется. Еще чего доброго заставят называть ее матерью и любить ее, как родную! Что ж, посмотрим, как у них это получится!       Мария почти открыто злорадствовала, напоказ выражая нетерпеливое желание поскорее увидеть эту женщину. В предвкушении грядущей свободы она позволяла себе все больше вольностей в обращении с тетей. Она изо всех сил старалась сделать меня своим союзником, но я предпочел сохранять нейтралитет, и как можно более обтекаемо комментировал ее провокационные реплики. Мне-то предстояло еще долго оставаться в обществе тети Эллы, и я не желал рыть себе могилу.       Николаевский вокзал показался мне в тот день нелепой декорацией к какому-то нудному спектаклю, Невский проспект – настороженным и притихшим. Чудилось, что прохожие, оборачиваясь, смотрят на меня сочувственно и печально. Словно во сне, подъехали мы к знакомому крыльцу. Будто возвращаясь непрошенным гостем в прежнюю жизнь, заранее зная, что визит будет краткосрочным и втягиваться не стоит, я прошел через высокие застекленные двери вестибюля и замер под напором нахлынувших на меня тех, прежних, таких родных, запахов, цветов, теней и линий, ощутив вдруг себя безмерно старше своих лет.       Я поднял взгляд и увидел стоявшего на вершине лестницы отца. Он тоже был вроде декорации или портрета – настолько не верилось, что этот человек из парижских писем, живущий где-то там какой-то своей, непонятной мне, жизнью, может вдруг обрести плоть и кровь. Дождавшись, пока мы поднимемся к нему, он поцеловал тетю Эллу, затем по очереди обнял сперва Марию, после − меня.       Через пару минут мачеха предстала пред нами. Странно, но при своем среднем росте она производила впечатление необыкновенно статной женщины. Темно-лиловый бархат ее платья подчеркивал матовую белизну кожи. Ее чрезвычайно живое лицо можно было бы назвать миловидным, если бы не неуловимое выражение чего-то недоброго в лисьем прищуре красивых, чуть раскосых темных глаз, если бы не призрак торжества в разлете густых бровей, если бы не наигранная ласковость в натянутой улыбке тонких губ. Все это особенно резануло, когда она опускалась в глубоком реверансе перед мрачной и подчеркнуто официальной тетей Эллой, и несколько смягчилось, когда обернулась в нашу сторону.       Холодный поцелуй коснулся моей щеки и над плечом долго еще парил тяжелый шлейф ее духов («вульгарных», как сказала потом тетя Элла), который прямо хотелось как-то с себя стряхнуть. Да, именно такой мне представлялась мачеха из пушкинской сказки о мертвой царевне, и на всем протяжении чаепития меня не покидало ощущение, что над нами клубятся и извиваются пары древней и самой страшной в мире магии – коварного женского обаяния. Я был настороже. Отец же все еще пребывал в ее власти. Даже после стольких лет.       Нас пригласили в кабинет отца к чаю. Ольга Валерьяновна подчеркнуто демонстративно исполняла обязанности хозяйки. Не веря, что все это мне не снится, я следил за мельканием ее, унизанных перстнями и браслетами рук над чашками с отцовскими монограммами. Хотелось прямо ударить ее по руке, оттолкнуть, выкрикнуть: «Да как вы смеете?! Кто вы вообще такая?!». Но я, разумеется, сидел паем, с ровной спиной, и не смел проронить ни звука, пока ко мне не обратятся взрослые.       Горячий чай не растопил льда между собравшимися. Тетя Элла очень тонко вела светский разговор ни о чем, не позволяя ему свернуть на более интимные темы и полностью контролируя ситуацию. Все попытки графини переиграть ее разбивались в прах. Гессен-дармштадская принцесса и сидя на низком табурете возвышалась бы над взгромоздившейся на трон генеральшей, как минимум на голову.       После чая в гостиной разбирали драгоценности, меха и кружева матери, которые отец хотел разделить между мной и сестрой. Все это лежало на бильярдном столе, потускневшее, пыльное, старомодное, выцветшее, изъеденное молью и словно бы издававшее тихие шепоты о безвозвратно потерянной жизни, о той, другой дороге, по которой могла повести всех нас судьба, если бы не мое злосчастное рождение. Я никак не мог отделаться от мысли, что я и есть главный виновник произошедшей в семье трагедии. Что не будь меня, отец счастливо прожил бы с матерью до конца дней своих, а Мари не пришлось бы терпеть деспотизм тети Эллы, и уж, конечно, не было бы этой вот дикой сцены с разбором матушкиного наследия на глазах у зарвавшейся самозванки.       Пока остальные обсуждали справедливый раздел, возможность реставрации мехов в парижских мастерских и приданое моей сестры, я тихонько выскользнул из комнаты и наугад, по памяти, отправился на поиски своей прежней детской. Было как-то жутковато идти по пустому дому, лишь частично обретшему жилой вид. Память меня не подвела, дорогу я помнил. Но дверь оказалась запертой, и я не знал, у кого попросить ключ и возможно ли это. Подергав за ручку в надежде на чудо, я уселся в пороге, прислонившись спиной к двери, и погрузился в безрадостные мысли о надвигающейся катастрофе.

**

В конце мая все мы отправились в Петергоф на готовящиеся там торжества по случаю грядущей официальной помолвки. Со дня на день ожидали приезда Вильгашки, а пока что я на себе испытал справедливость истины о том, что если где-то закрывается одна дверь, нужно лишь внимательно оглядеться по сторонам, чтобы увидеть, где открылась другая.       Очевидно, чувствуя мое одиночество и потерянность, дядя Ники старался оказать мне всяческую поддержку и опекал, как мог. Мы ездили верхом на эскадронные смотры лейб-драгун, улан и конно-гренадер с прыганьем через канаву и множеством эффектных падений, смотрели с борта «Петергофа» на выстроившийся в две линии отряд минных судов Эссена и осматривали крейсеры «Генерал Кондратенко» и «Разведчик», наблюдали за гонкой моторных лодок и пили чай на палубе «Царевны». Он взял меня с собою на смотр Николаевского кавалерийского училища, где я присутствовал с особым трепетом, ощущая уже свою безусловную причастность к кавалерии, ведь через год мне предстояло начать обучение в Офицерской кавалерийской школе.       Именно тогда начались для меня уроки игры на бильярде, которые давал мне чаще специально нанятый для этой цели учитель, но иногда и сам дядя Ники, если находил для этого время в своем загруженном графике. Со временем они постепенно переросли в полноценные партии и стали неотъемлемой частью моего общения с дядей. Почти при каждом моем визите в Царское мы старались сыграть партию-другую, и даже во время войны в Ставке для этого удавалось улучить часок-другой. Собственно говоря, последняя моя встреча с Ники была именно в бильярдной в Могилёве, и мое последнее воспоминание о нем, виденном вживую, − как он отставляет в сторону кий, раскрывает руки для прощальных объятий со мной, отбывающим в Питер в декабре шестнадцатого, и тихим, таким домашним своим голосом произносит: «Ну, с Богом. Не делай в моей столице ничего уж очень головомойного», а потом хитро подмигивает мне и хлопает по плечу. Впрочем, до всего этого было еще очень далеко.       А пока что шел всего лишь седьмой год, и я был испуганным мальчиком, изо всех сил старавшимся изображать из себя взрослого, изо всех сил давая понять, что мне совершенно все равно, что я вот-вот останусь один на один с этим большим взрослым миром, без какого-либо союзника, и в тайне безмерно благодарным дяде Ники за то, что ни в грош не ставит мое притворство и, не давая открыто понять, что раскусил предпринимаемые мною усилия не расклеиться, дарит меня именно той поддержкой и любовью, какие мне требовались.       Никогда доселе на меня не обрушивалось столько внимания ни от кого из взрослых родственников, и уж тем более, от него. А я даже тогда понимал, что его участие надо ценить особо, ведь при всей своей занятости не просто дядя Ники, а Император Всероссийский, Царь Польский и Великий Князь Финляндский тратит свое время на такую козявку, как я. Ну и потом, мне действительно нравилось в его обществе. Его мягкий нрав и незлобивость, его спокойный, ровный голос, его лучистая улыбка, от которой каким-то особенным светом загорались его большие, пронзительные голубые глаза, его всегдашняя готовность выслушать, вникнуть в мои жалобы, проблемы, горести, да и просто маленькие происшествия моего маленького, отделенного от всех и вся мира, ̶ все это было бесценно.       В день приезда Вильгельма мне было поручено встречать сестриного жениха на вокзале во главе почетного караула. И эту встречу я pardonnez-moi просрал. В буквальном смысле. Мария потом заявила, что никогда мне этого не простит. Она была уверена, что я все специально подстроил. О, если б я мог, я так бы и сделал. Но от меня, собственно, ничего не зависело. В том числе, поведение моего кишечника. По пути на вокзал, должно быть, от волнения, у меня так скрутило живот, что я принужден был искать убежища в привокзальном сортире, и в результате опоздал к прибытию поезда, не в силах оторвать зада от нужника в течение, кажется, целого часа. Я с позором догнал Вильгашку уже на въезде во дворец. Тети Элла, Аликс и Виктория были хором в ужасе, Мари в бешенстве, а дядя Ники, которому, в отличие от остальных, видимо, доложили о причине досадного недоразумения, весело подтрунивал надо мною, кажется, особенно наслаждаясь тем, что лишь мы двое и понимаем, о чем идет речь. Признаться, мне поначалу было не до смеху. Но это внезапное сообщничество сперва успокоило меня, а после заставило даже узреть в своем небольшом конфузе не только позор, но и комизм.       В день торжественного молебна по случаю помолвки, проходившей при общем семейном сборе, накрапывал дождик, в полном согласии с моим унынием. Удушающе пахло лилиями, от которых у меня вскоре разболелась голова. После службы было поздравление с шоколадом и шампанским. Во всеобщей сутолоке за мной плохо следили, и я ухитрился тихонько наклюкаться, прячась за кадкой с гортензией. Запоздало заметив это, дядя Ники увел меня спать, пока остальные, не обращая внимания на дождь, играли в теннис.       Из Петергофа мы отправились в Ильинское, прихватив с собою Вильгашку. Куда ж теперь было от него деваться. Там Мария принялась за изучение шведского языка и вскоре уже предпринимала неуклюжие попытки общения с женишком, прибегая к его родной речи. Я изо всех сил старался не подавать виду, но с каждым днем моя неприязнь к этому иноземному захватчику все возрастала и, как мне казалось, принц отвечал мне взаимностью. С тоскою вспоминал я приезд Христо позапрошлым летом. Уж с ним вдвоем мы задали бы жару этому паршивцу! Но что я мог один против всей семьи?       К счастью, у Вильгельма тоже были дела. Флотская служба, наконец, призвала принца к порядку, и он отплыл в Америку, напутствуемый моим невысказанным пожеланием никогда оттуда не возвращаться. Кто знает, может, его охмурит там прекрасная индианка, и он заживет с нею в мире и согласии, нацепив набедренную повязку и головной убор из разноцветных перьев. А что? К его оттопыренным ушам вполне пошла бы боевая раскраска на физиономии и связка примитивных украшений на шее. Дополнит, так сказать, картину.       Должно быть, чтобы я не сильно скучал, мне выписали в Ильинское детского моего приятеля (из числа тех, кому позволялось играть с нами еще при жизни дяди Сержа) Костю Князева. Был он мой ровесник, но уже проходил обучение в Николаевском кавалерийском училище и казался потому несравнимо взрослее меня. Я не без зависти косился на его мужественный разворот плеч, обозначившуюся уже кавалерийскую осанку и темный пушок над верхней губой, о котором мне оставалось покамест только мечтать.       Костя был жгучий брюнет с дерзким белоснежным оскалом, насмешливыми карими глазами и здоровым смуглым румянцем. Признаться, я несколько робел его. От него, как мне тогда казалось, веяло какой-то взрослой свободой, самостоятельностью – понятиями, совершенно мне в то время недоступными, и оттого бесконечно желанными. Он без умолку рассказывал о жизни Николаевского училища, представлявшегося мне прямо каким-то раем. Фанатичный лошадник, на каникулах он жутко боялся отвыкнуть от седла и каждый день подбивал меня не просто на верховые прогулки, но на дикую безудержную скачку по полям и лесным тропам, где ветви деревьев хлестали нас по лицам, чудом не выбивая глаза, и откуда мы возвращались с расцарапанными в кровь щеками и шалыми улыбками, а лошади наши – все в мыле.       У меня была тогда худая нескладная кабардинка, над которой Костя, мнивший, что знает толк в лошадях, подтрунивал изрядно. Тетя Элла не понимала первостепенной важности для будущего кавалериста иметь отменных верховых лошадей. Ей представлялось, что кабардинка моя вполне сносна при нынешнем положении дел, пока я числюсь в недорослях, а позже – видно будет. Сколько ни умолял я ее позволить мне пополнить конюшню чем-нибудь более пристойным, все было без толку. Приходилось обходиться тем, что имелось и сетовать на то, что дядя Серж такого моего позора никак не допустил бы.       И вот на этой-то худосочной старушке-кабардинке Костя учил меня скакать через изгороди и пытался (с риском для моей маленькой нелепой жизни, ибо ничего не смыслил в преподавании этой науки) привить мне основы вольтижировки. За тот месяц, что он прожил у нас, я заработал, кажется, больше синяков и ушибов, чем за всю предыдущую жизнь, и странно теперь, что ничего тогда себе не сломал, да и вообще не свернул шеи. Некому было удержать меня нынче от разного рода дичи. Лайминг часто отлучался по делам в Москву и Петербург, да и вообще как-то ослабил поводья, полагая, очевидно, отличным педагогическим приемом перепоручить меня заслуживающему доверия товарищу, тетя Элла была целиком уже поглощена своей благотворительностью, покойный дядя Серж мрачно и безмолвно взирал с портрета на то, во что я превращался, слепо повинуясь воле Кости, всюду следуя за ним, как привязанный, с восхищением заглядывая ему в рот. Уж дядя бы не потерпел эдакого дикарства, и ежели бы портреты умели говорить, определенно нашел бы, что мне сказать.       Когда же не творили разные дикости, мы с Костей просто ходили рыбачить или купаться. По правде сказать, лето было до того жарким, что мы практически не вылезали из воды, и иногда мне казалось, что у меня вот-вот вырастет рыбий хвост. Еще два года назад, когда Ильинское захватили охранявшие нас от угрозы бунтов солдаты, мы с Христо обшарили всю округу в поисках наиболее подходящих мест для рыбалки, пока не нашли, наконец, идеальное место, гарантировавшее хороший клев. Эту часть берега надежно прикрывали от посторонних глаз густые заросли тростника, что было важно, поскольку пронырливая солдатня мгновенно вычисляла места наших рыбацких стоянок и потом захватывала их ночами, выгребая всю рыбу подчистую. Эта же наша находка долго оставалась для них тайной. Она же навсегда схоронила и другую мою тайну, о которой я впоследствии долгие годы потом предпочитал не вспоминать.       Солнце в тот день жарило немилосердно, так что мы с Костей, по обыкновению, забросили удочки и полезли в воду. Здесь, вдали от посторонних глаз, можно было не церемониться и пренебречь купальными костюмами (которых мы, разумеется, с собою не захватили). Идея купаться голышом, предложенная Костей, нашла в моих рядах живейший отклик и мы, вдоволь наплававшись, плескались до изнеможения, дрались в воде и в шутку топили друг друга, рыча и гогоча, безнадежно пытаясь изобразить безупречный жесткий захват скользкого тела мокрыми руками.       Потом мы обсыхали, лежа прямо в траве, и я блаженствовал, представляя себя дикарем. Солнце прогревало и поджаривало кожу, по которой тут и там еще сбегали струйки воды. Полученные в потасовке царапины приятно саднили, ныли натруженные мышцы, побаливали наливавшиеся синевой синяки на руках и ногах. Было тихо-тихо, лишь сердито и хлопотливо жужжали шмели, стрекотали кузнечики да шелестел убаюкивающе тростник. От усталости ли или от солнечного жара, меня быстро сморило и я, кажется, задремал ненадолго. А проснулся от того, что что-то щекотало мое правое бедро. Я попытался вслепую, не открывая глаз, отмахнуться от навязчивого ощущения, но безуспешно. Я полагал его источником какое-то насекомое, но приоткрыв глаза, обнаружил, что это Костя дразнит меня сорванной травинкой, проводя ею туда-сюда, едва касаясь кожи. Он улыбался коварной тяжелой улыбкой на ярких своих чувственных губах, и я мгновенно вспыхнул и попытался прикрыться ладонью, запоздало сообразив, в чем ее причина.       Такое случалось со мною прежде по утрам, при пробуждении после мучительных и непонятных снов, и долгое время я считал это болезнью, постыдной, страшной и смертельной. Бывало и похуже. Случалось такое, что затрудняло мои попытки оставить утренние происшествия в тайне. Кажется, по следам испачканных простыней, о которых ему было доложено, дядя Серж и вышел на страшную правду. Видно, потому и начал свои конфузливые попытки объяснить мне, что со мною происходит. В конце концов, не от него, а от Лайминга я узнал, что от этого не умирают, что такое случается со всеми, но говорить об этом с кем-либо в самом деле не следует. И уж тем более, нельзя доверять это Мари. Что это признак возмужания – не более. Что с годами это пройдет. Пока что не проходило, хотя возмужал я с тех пор, вроде бы, изрядно.       Я малодушно попытался перевернуться на другой бок, но Костя крепко схватил меня за руку и удержал. Его травинка переползла к моей щеке. Я нахмурился, разозлился до слез и грубо отпихнул его от себя.       − Да брось ты драться, дурак, − без всякой обиды прошептал он, снова придвигаясь ближе ко мне. – Ну с кем не случается! Дай-ка, я лучше тебе помогу.       − Не поможешь. Оно не пройдет, − сконфуженно и еле слышно пробормотал я, не вполне понимая, что, собственно, он намерен сделать.       − Разве? На что спорим, что я прав? − бормотнул он, быстро и нетерпеливо облизав верхнюю губу.       − Отвяжись, − выдохнул я, с замиранием сердца ощущая, как его ладонь легла на причину моего стыда, но нисколько, однако, не сопротивляясь этому.       Зной теперь сделался нестерпимым, кровь шумела у меня в голове. Мне казалось, я вот-вот задохнусь, захлебнусь горячим воздухом, казалось, еще секунда и сердце разорвется или выскочит из груди, и я умру, непременно умру. Но вместо этого острое, немыслимое удовольствие судорогой прошло по всему телу – раз, другой, третий. Кажется, я даже вскрикнул от внезапности и остроты наслаждения. И тут же пришел почти что в ужас от собственной несдержанности. Все еще задыхаясь после пережитого, я покосился робко на сообщника моего падения. Костя лежал рядом, часто и шумно дыша, рука его двигалась быстро, и все более сбиваясь с ритма, а вскоре он оскалился на проползавшее над нами облако, лицо его исказила гримаса, тело каждой мышцей напряглось, выгнулось дугой и тут же размякло, ослабело. При виде этого зрелища я, кажется, и вовсе перестал дышать, с суеверным каким-то трепетом впитывая в себя то, как красив он был теперь.       Придя в себя, Костя открыл глаза, посмотрел на меня с томной сонливостью и улыбнулся усталой, болезненной улыбкой.       − Никому не говори. Иначе нас убьют. Особенно меня, − произнес он после долгой паузы и лениво вытер ладонь о траву.       Я молча кивнул, внутренне обмирая от священного ужаса, от ощущения свершившейся только что непоправимой ошибки, от мешанины мыслей о том, что замарал себя только что так, что теперь вовек не отмыться. Вечером, оставшись один в своей комнате, я горько плакал, вспоминая содеянное, и клялся себе, Богу, покойному дяде, что никогда больше такого не допущу.       Тем летом грехопадение повторилось еще дважды, только в последующие разы Костя попросил меня об аналогичной услуге. Не то, чтобы я испытывал к этому какую-то склонность, но отказать ему не мог. Мне думалось, что так было бы просто нечестно.              При других мы вели себя, как прежде, да и оставаясь наедине где угодно, кроме этого нашего потаенного мирка, в надежном прикрытии тростника, мы никогда не касались до этой скользкой темы, ни словом, ни жестом. Я и теперь не берусь подобрать названия тому, что случилось тогда между нами, надо ли говорить, в каком глубочайшем замешательстве на этот счет я пребывал тогда?       Переехав на другой год на постоянное жительство в Петербург, где Костя обретался, я ужасно боялся столкнуться с ним. И мы, разумеется, встретились однажды на каком-то многолюдном званом вечере. Я миллион раз представлял себе, какой будет эта наша новая встреча, я боялся, но и хотел разговора с Костей, но так и не смог подступиться к тому, чего, видно, и не следовало касаться. Во всяком случае, он вел себя так, словно ничего особенного тем летом не случилось. Возможно, он давно уже все позабыл. Возможно, для него это были детские игры, несерьезные и не стоящие внимания того, по-настоящему уже взрослого юноши, в которого он превратился за год.       Но, коль скоро из Николаевского училища он вышел в мой полк, судьба-злодейка, будто нарочно, снова столкнула нас вместе. Костя, на закваске старой детской дружбы, естественным образом вошел в мою компанию, и мы общались с ним, как ни в чем не бывало. Ни намека, ни полу-взгляда двусмысленного не было больше между нами. Мало того, он имел репутацию записного донжуана, и я, не в силах окончательно расквитаться с мучившей меня нашей общей тайной в его присутствии из кожи вон лез представить себя повесой и дамским угодником.       

      

Крым 1907

      Но вернемся в лето седьмого года. После отъезда Вильгельма между ним и моей сестрой завязалась переписка. Он писал ей с дотошной регулярностью, а она диктовала письма своей учительнице шведского, поскольку доктора запретили ей напрягать глаза. Мария заболела корью. Я вечно подхватывал от нее всякую дрянь. Заразился и теперь, причем, будто в наказание за мою зловредность, болел тяжелее и дольше, чем она. Выздоровление от кори было страшно медленным, и когда мы с сестрой, наконец, несколько окрепли, доктора сослали нас в Крым, где нам надлежало провести весь август и сентябрь.       Тетя Элла отконвоировала нас туда, разместила на вилле графини Клейнмихель (которая в отсутствие хозяев сдавалась в аренду) и отбыла обратно в Москву, оставив нас в полной власти Лайминга. Она тогда носилась с идеей создания нового собственного лазарета и собиралась покупать под него дом, планировала отдыхать в Ильинском, наезжая по делам в город во все время нашего Крымского пребывания. Положа руку на сердце, я был только рад ее отъезду. Без нее даже дышалось как-то свободней.       Крымская вилла Клейнмихелей, где мы поселись, представляла собою двухэтажный барский особняк усадебного типа, выстроенный из местного неотшлифованного мраморовидного известняка. Здание имело сложную ассиметричную форму, а по фасаду было украшено декоративными элементами. Помимо этого дома в имении Клейнмихелей Кореиз были еще малый дом, дом садовника и конюшня. При усадьбе имелось большое и ухоженное хозяйство. Почти половину территории имения занимал роскошный парк, местами переходящий в настоящий лес. На остальной части земли росли плодовые деревья и были разбиты виноградники. Был в имении и огород, где выращивались овощи и зелень, а также небольшая ферма, птичник и оранжерея, где произрастали разные экзотические растения.       В Крыму, незадолго до моего шестнадцатилетия мне, к моему немалому восторгу, дозволили носить форму конного полка. Тут, я полагаю, требуется некоторое разъяснение. Несмотря на то, что сразу же после рождения великие князья назначались шефами частей и зачислялись в несколько полков, уменьшенные копии настоящих мундиров этих полков надевались в детские годы только в торжественных случаях, по особому распоряжению. В повседневной жизни маленькие великие князья вынуждены были довольствоваться тем же цивильным костюмом, что носили наши сверстники-аристократы: русскими шелковыми или ситцевыми рубашками с шароварами, белыми сорочками и бархатными кюлотами, а также пресловутыми матросскими костюмчиками. По мере вхождения в возраст, участие в официальных церемониях, требовавших ношения формы, все учащалось, а предписание носить мундир повседневно было равносильно признанию взросления. С этих пор штатский костюм надевался только в заграничных поездках.       А что в Крыму я щеголял в форме, то это случилось следующим образом. Уже весной в Петергофе государь, отметив, как сильно я вымахал и возмужал, и сколь нелепо на мне сидит детское мое облачение, сказал Георгию Михайловичу, что я буду носить форму Царского конного полка, а в повседневной жизни – сюртук второго Стрелкового батальона. Так, находясь дома, я носил теперь желтые кителя, которые, впрочем, сильно напоминали покроем мои привычные блузы. Я был ужасно доволен, что мне переменили костюм. Конечно, было много приятней явиться к кому-нибудь в гости в кителе, нежели в белой блузе, в которую прежде пришлось бы влезать под Крымским солнцем. Этого цвета блузы я особенно не жаловал. И теперь я заменил, наконец, отвратительные имитации погон на кителях, в которых ездил верхом, настоящими корнетскими, которые меня более не покидали.       Я с восторгом предвкушения воображал, как приеду в Москву совсем другим, в сравнении с тем, каким ее оставил, как буду гулять в Нескучном, по улицам, ездить на танц-классы и в гости к Клейнмихелям, ходить в театр не в былой блузе, а в виц-мундире, и по улицам ходить с палашом, и как камердинеру Виктору придется снимать с меня не осеннее пальто от Друка, а палаш и военную шинель от Норденштрема. И как Мари, наконец, придется прикусить язычок, когда в очередной раз придет ей на ум дразнить меня малявкой. Все это хотя было глупо, но ласкало мое сердце.       Здесь в Крыму мы каждый день делали долгие прогулки верхом на иноходцах, и все были между собою и друг другом довольны. Иногда мы с Лаймингом играли в пикет или ходили пострелять. Везло мне в этом деле нечасто, зато нравились разговоры с Георгием Михайловичем, перестроившиеся теперь на какой-то новый доверительно-взрослый лад. Были и уроки, но на них отводилось здесь совсем не так много времени, как дома, так что можно было и потерпеть.       Установившийся мир продолжался до того злополучного дня, когда приехала в Крым вдовствующая императрица Мария Александровна, которую мы с сестрой звали тетя Минни. Сейчас же начались недоразумения между ею и Лаймингом, и Георгий Михайлович потерял свое хорошее настроение, что не могло не отзываться на мне, совершенно зависимом от его воли. Мне становилось прямо не по себе в присутствии тети Минни или когда она встречалась с Георгием Михайловичем, накатывало предчувствие неминуемой катастрофы, и я делался сам не свой, изощряясь в лавировании между этими двумя ради сохранения спокойствия.       Тетя Минни частенько жаловала нас визитами и забирала нас с собою на прогулки или пить чай в Ливадию либо в Ай-Тодор, либо в Харакс, и это всякий раз сулило мне, что Лайминг будет в дурном настроении. Для него эти визиты были, как острый нож, потому что свита тети Минни или дяди Сандро при этом ехала с нами вместе, а он – нет. Еще больше сердило его, если тетя Минни приглашала нас к обеду, так как, тетя Элла, уезжая, оставила ему строжайшее указание, что мы не должны обедать или завтракать в гостях. Потом, правда, смилостивилась, и сделала исключение для субботы, но с тем условием, чтобы в половину десятого мы уже возвращались домой. На что Мария заявила, что не станет возвращаться так рано. Ну и вышло огорчение для Георгия Михайловича, который не мог пойти против воли тети Эллы, но и противиться тете Минни был не вправе и, похоже, не представлял, как ему совладать со строптивостью возомнившей о себе Марии.       По-моему, сестра моя сама не знала, чего хотела. К примеру, могла сперва начать проситься отпустить ее в Ялту, а потом принималась грубить и злиться. Или однажды, когда мы ездили в Ялту вместе с великой княгиней Ксенией Александровной, ее мужем Сандро и дочерью Ириной, Мари, никому не сказав ни слова, пригласила Ксению на другой день к нам на чай, о чем Лайминг узнал совсем случайно и был, конечно, страшно недоволен. Оно и понятно: с одной стороны тетя Элла, оставляя нас на его ответственности, дала ему массу инструкций, с другой, вверенные ему воспитанники у него за спиной приглашают гостей, да еще и его не удосуживаются предупредить, что кто-то приедет. Выходил у Марии с Лаймингом в таких случаях, конечно, скандал, а я, бедный, все опять же принимал на свою голову.       Да что там говорить, и по менее значительному поводу могло у Лайминга испортиться настроение. К примеру, если во время прогулки верхом плохо шла его лошадь. И свое недовольство он никогда не пытался скрыть или исправить, а даже напротив всячески его демонстрировал, обеспечивая мне тем самым довольно невеселые дни. В итоге Крым седьмого года для меня остался черным пятном на памяти, невзирая на все то радостное и приятное, что там было. Под конец уже прямо в печенках сидело это вечное кусание, собственное фальшивое согласие, поддакивание Георгию Михайловичу, − это вот затемняло собой в общем смысле все, что было хорошего.       Тетя Минни, впрочем, была с нами ужасно мила и обходительна и, казалось, очень нас полюбила, что в какой-то мере компенсировало горести, переживаемые из-за ее визитов или визитов к ней. Помню, в один из дней, когда тетя Минни пила у нас чай, разговор вышел на воспоминания о несчастном дяде Серже, и она осторожно стала нас расспрашивать о том, как мы узнали о его смерти. Это был, кажется, первый раз, что с нами заговорили об этом. Я думал, будет тяжело, но вышло вроде исповеди, и, поделившись с нею подробностями, подкрепляемыми воспоминаниями сестры, я ощутил неожиданное облегчение. Но, конечно, все это возбудило довольно грустное настроение и невольную, немного стыдную, радость от того, что эти времена вечных панихид и плача миновали.       Погода в первые недели стояла просто великолепная, но потом вдруг сделалось дьявольски холодно, прямо как на севере. В особенности по утрам. Купались мы в море, либо, если море было холодным, то в большом бассейне у князя Юсупова, куда вода подавалась подогретой. Эти последние купания проходили весьма оживленно, так как довольно много народу там плавало: Георгий Михайлович, Мария, жена Лайминга Мария Николаевна, Боря и я, - звуку и плеску была масса. Мы ведь с Борей не просто плавали, но старались друг друга топить и то и дело тянули друг друга ко дну, и пол вокруг бассейна обыкновенно был весь мокрый и скользкий. Особенно весело проходило купание, если Мария на него не являлась, может быть, потому, что купались мы в таких случаях почти всегда без костюмов, что настраивало на какой-то особенно дикий лад, и игры в утопление делались особенно рьяными: топил я, и меня топили преизрядно, и странно мне вспомнить, что Лайминг этому почти совсем не препятствовал, а порою и присоединялся к нашему беснованию.       И все же, невзирая на всю необычность этих ненаказуемых дикостей в бассейне крымских Юсуповских владений, я и вообразить себе не мог того, что ждало меня в стенах этого самого дома через какой-нибудь год. Во время теперешнего нашего пребывания, хозяева и их сыновья (тогда еще оба живые-здоровые, в полном комплекте) отсутствовали. Мы не столкнулись с Феликсом ни на садовых дорожках, ни у кромки воды, ни в увитой виноградными лозами беседке. Детство мое замешкалось на пороге, растягивая последние дни до своего отбытия, нетерпеливая юность только-только расправляла крылья, в крови уже бурлило смутное волнение, но не узнанное, не распознанное как следует, оно до поры не имело надо мною власти, не способно было захватить меня с головой, да и предмета, который мог бы спровоцировать эту необратимую реакцию, покамест, поблизости не было.       В целом же каждый день в Крыму страшно был один на другой похож. Только та разница, что прогулки верхом менялись или временем или местом, но и то не всегда. Тетя Элла даже и сюда привезла двух раненых. Их поместили в Алупке в арендованных комнатах, где они, надо сказать, только мучились, но вовсе не поправлялись. Когда мы ехали по пути в Алупку, то, следуя наказу отсутствующей уже тети, всегда им кланялись.       Окрестности Кореиза мне очень и очень нравились: Алупка, Мисхор, Дюльбер, который был у нас под самым носом, Чаир, Ореадна, Ай-Тодор, Харакс, Ливадия, Ялта и Массандра, все это я узнал в эти месяцы, так сказать, лично. Верхняя и нижняя дороги, которые мне до сих пор приходилось видеть только на фотографиях, теперь очень стали знакомы. Ай-Тодор и Харакс посещались нами даже для обедов, завтраков и чаев, в обществе наших тетей и дядей. Вечерами обыкновенно, у себя ли, в гостях ли, собирались все вместе, играли в пикет, который я тогда только-только освоил, разговаривали, слушали граммофон или смотрели журналы.       Порою ездили мы в Ялту только с Лаймингом и ходили вдвоем по магазинам. Завтракали в таких случаях всегда в гостинице «Россия». Мне запомнился один такой завтрак, при котором народу было не особенно много, и сперва хозяйка зачем-то неуместно распорядилась, чтобы на стол нам поставили невероятных размеров букет, а потом какой-то адъютант, узнав меня, встал из-за своего стола и поклонился, чем жутко меня смутил, заставив прилюдно покраснеть, как рак.       Помню, что в Ай-Тодоре около маяка в то время шли раскопки. И при нас нашли великолепно сохранившуюся стену подвального этажа дома. Трудно было поверить, что она была построена почти шесть веков назад.       В Хараксе, ползая по огромным камням, мы с Борей ловили крабов, что было довольно трудно, потому что нас то и дело захлестывало волнами. Мы то и дело оскальзывались и в кровь разбивали колени. Уже вернувшись в Москву, я долго ждал, пока сойдут синяки и заживут ссадины, нажитые в Хараксе. А так дни проходили за днями незаметно. И хотя мне в Крыму несказанно нравилось, все же по временам я задумывался, что рад буду вернуться в Москву. Там ждали зима, верховая езда, танц-классы, уроки, театр, наконец, этот маяк монотонных зимних учебных дней, и странно было представить, что все это снова будет, что мы совсем скоро вернемся к прежней жизни после здешнего палящего солнца и режущего глаз блеска морских волн, после здешнего изобилия растительности и пьянящего воздуха.       Тут, если подумать, были такие красивые места! Взять хотя бы Алупку, серую, грустную, всю в зелени плюща, который, как удав, обвивает свою добычу, обвивал деревья, которому безразлично, что обнять… Эти угрюмые башни из серого камня, эти серые трубы-минаретики, все это как-то отдавало средневековьем. Так и ожидаешь там увидеть, в особенности в одном месте между домами, где плющ образует узкую улицу, старого рыцаря, закованного в железо, верхом на лошади. А Дюльбер! Как был он мил! Весь так и утопающий в зелени. Он выглядывал из-за сада, как кусочек снега. Такой чистый, такой белый.       Мы ездили на водопад Учан-Су. Я впервые в жизни видел водопад и был поражен. В основном, правда, игрой воображения, так как в сентябре воды там было довольно мало. Но я представлял себе, что там льется бурный поток, и картина выходила, в самом деле грандиозная. Мы забирались на первую и вторую площадку, я ходил по камням, и в голове моей роились возвышенные мысли о ничтожестве человека по сравнению со скалами (хотя скорее всего, я подслушал их у Лайминга, и бессовестно присвоил себе). Я снял множество фотографий, которые потом часами фиксировал и печатал (занятие увлекательное, хотя и довольно утомительное). После водопада, перед обратной дорогой, у нас был пикник в лесу с сандвичами и фруктами, которые запивали водой. Мария теперь каждый день помногу занималась шведским языком, и уже говорила почти свободно. Я тоже изъявлял желание учиться, но было решено почему-то, что мне это не нужно. По временам я впадал в тоску, стоило задуматься, что, может быть, через год, в это самое время, я буду сидеть в Швеции. У меня прямо сердце кровью обливалось, при мысли, что в будущем году весной мне придется расстаться с Марией и, пожалуй, надолго. «Что я тогда буду делать? − с ужасом думал я. − Теперь, по крайней мере, отношения между мной и Тетей прикрываются Марией, но что же будет тогда, когда она уедет?!» Ах, это было такое черное пятно на моей перспективе на будущий год, что прямо ужас. Эти проводы, эти слезы, которые будут проливаться… Я предчувствовал, что все это будет совсем не просто и, увы, не ошибался. Обсуждалось, что я в 1908 году я буду жить в Петербурге у тети Аликс и дяди Ники, но точно никто ничего сказать не мог. И эта неопределенность нервировала необыкновенно. Одно было ясно: мне предстояла учеба в Офицерской кавалерийской школе, которая располагалась в столице, тетя Элла же, кажется, ради меня не намерена была бросать свои благотворительные начинания в Москве. С другой стороны, ясно было, что для самостоятельной жизни без патронажа кого-либо из взрослых членов семьи, я буду еще слишком мал. Но кто же возьмет надо мною опеку? Вопрос этот так и оставался висеть в воздухе.       А еще в ту осень у меня зародилась огромная мечта, чтоб на мое шестнадцатилетние мне разрешили курить. Я до того страшно этого желал, что уже стал верить, будто это непременное обещание будущего, и следует только выждать время. А когда желание мое не осуществилось, разочарован был несказанно. Получив от Марии фляжку в кожаном футляре, и кожаный ящик для перчаток, от тети – ковер, от мадам Джун массу маленьких ножей, от Лайминга – огромный складной ножик и марки для моей новой коллекции, от Марии Николаевны – потайной фонарь, от Бори – складной ножик с вилкой, и от отца (с дневным запозданием) – акварель в рамке и стихотворение, я старательно изображал радость. И хотя подарки были в своем роде хороши (в особенности, то, что я получил от Георгия Михайловича), в глубине души я еще долго сокрушался о несбывшемся. Вожделенное взросление, невзирая на обретенный виц-мундир, кажется, откладывалось.              

Второе пришествие Вильгельма

      В начале октября мы вернулись в Москву. Здесь во время прогулок мне казалось, что вся улица только и смотрит на меня в моей новенькой форме, и я изо всех сил старался выпятить грудь колесом и задрать подбородок повыше, вышагивая с павлиньей важностью. Если честно, добился я этим лишь того, что уличные мальчишки покатывались со смеху при моем появлении и доходили даже до такой дерзости, чтоб бегать возле меня и показывать пальцами.       Вскоре после нашего возвращения в Первопрестольную, был намечен официальный визит Вильгельма. На вокзале ему устроили торжественную встречу, которую на сей раз не было позволено испортить брату невесты. По протоколу следовало всем встречающим быть в парадной форме. Мой парадный колет был мне адски мал, но новый изготовить уже не успевали. Мне полагалось бы, в качестве полного облачения, иметь на голове каску, но тут, как я и предполагал с самого начала, у нас с тетей вышла авария.       В день встречи Вильгельма, еще за утренним кофе тетя ни с того, ни с сего объявила, что не нужно мне вовсе быть в парадной форме, потому что Вильгельм будет не при параде. На что я возразил, что это выйдет нелепо и немыслимо, потому что все остальные встречающие будут в парадной. Поджав губы и помолчав минуту-другую, тетя Элла недовольно изрекла, что пускай все тогда останутся в вокзальной комнате и не выходят на платформу. Помнится, я был страшно зол на нее, ведь мне до смерти хотелось покрасоваться в блестящем облачении, а часто ли представлялась такая возможность. Тем более что повод для меня был не бог весть, какой веселый, так хоть какую-то толику удовольствия из него извлечь. В конце концов, я поехал все-таки в парадной форме, но конечно без каски, что меня страшно угнетало, и я дулся на тетю в продолжение всего Вильгельмова визита       Была потом еще с нею размолвка из-за того, что я сам, ей не сказав и с нею не посоветовавшись, выбрал вместе с Лаймингом новую мебель и ткани для своих комнат, и вот когда это все доставили, тетя прямо-таки громыхала, что я из этого сделал секрет. И в продолжение этой выволочки я лишь молча смотрел на нее волчонком, размышляя о том, что, кажется, совсем ее не люблю, и от того не хочется мне делиться с нею своими радостями. А мебель была удивительно хороша, и особенно приятно было смотреть на нее от того, что я именно сам выбирал и заказывал ее, и что она осталась при мне, несмотря на все громыхания и выговоры. Несколько дней спустя, изведясь от угрызений совести, я наведался к тете в ее комнаты и тихонько перед нею извинился. Она, кажется, осталась довольна этой маленькой моей капитуляцией, но нападок на меня не прекратила.       В другой раз мне нужно было присутствовать на заседании Палестинского общества. Тетя опять принялась вставлять палки в колеса. Она разрешила мне надеть форму и взять с собою каску, но ехать дорогой наказала в фуражке. На этот счет у Лайминга потом был с тетей серьезный разговор, и ему удалось-таки убедить ее, что я всегда должен быть полностью по форме одет, а не как-то половинчато, как ей того хочется, будто бы я еще одной ногою застрял в детстве или представления не имею, как выглядит должное обмундирование.       После упомянутого заседания была обедня, которая длилась почти четыре часа. В церкви стояла невозможная духота и жара, и в то же время дуло отчаянно в том углу, где я стоял, так что свечка моя коптила несносно, и воск лился с нее как вода. Попало, конечно, и на мою драгоценную каску, что страшно меня заботило. Потом состоялась панихида по дяде Сержу, а перед тем была произнесена речь насчет общества и августейшего его основателя. При чем (это было прямо несносно!) митрополит все время называл дядю венценосным мучеником и т.п. Оставалось только глаза закатывать и старатсья унестись мыслью куда подальше.       После этого кошмара и долгожданного завтрака сделалось неслыханное: мы с Мари и Вильгашкой (я его в ту пору про себя иначе просто не называл) втроем! – без каких-либо сопровождающих, поехали в Нескучное, где долго катались на шарабане.       Вильгельм привез с собой чертежи их с Марией будущего дворца, который планировали строить в Стокгольме, и весь дом погрузился в обсуждение этих чертежей. Тетя Элла с умиленной улыбкой следила за спорами «молодых». Мне же казалось, что отныне я для всех просто умер и более не существую. На плаву меня поддерживала только мысль о грядущем переезде в Петербург.       К тому времени, судя по разговорам взрослых, будущность моя более-менее определилась. Тетя Элла передавала меня на попечение дяди Ники, намереваясь полностью посвятить себя благотворительности в Москве и напирая на то, что таким образом у нее совсем не останется времени, чтобы присматривать за мной. У Императора Всероссийского, Царя Польского и Великого Князя Финляндского дел, разумеется, было куда как меньше, и он согласился найти часок другой и на меня, так что с готовностью согласился взять меня под свою опеку. Я отнюдь не возражал. Я мечтал больше никогда не видеть ни московского нашего дома, ни тети Эллы, ни предательницы сестры, ни, тем более, этого наглого самозванца Вильгельма.       Однако же, время шло, я присматривался к Вильгельму, сходился с ним все ближе и в итоге пришел к выводу, что мне жених Марии, пожалуй, даже нравится. В особенности же это мое мнение о нем укрепилось после одного откровенного разговора о тете Элле, в который я его втянул, и в ходе которого выяснилось, что он вполне разделяет мое о ней мнение. Он был, в общем, добрый малый, милый, вежливый, обходительный, разговорчивый (но не слишком), иногда с ним было даже интересно. Он бывал очень веселым, но умел быть и серьезным. Не сказать, чтобы он был слишком красив, но и не слишком дурен, хотя, надо признать, имел прямо огромные уши, которые изрядно отставали от головы и очень бросались в глаза. Он был, как мне тогда казалось, огромного роста, ноги у него были страшно длинные и он, будто стесняясь этого, все норовил, стоя как-нибудь их загнуть или перекрестить, чем как-то скривлял свою, и без того нескладную, фигуру и получался очень смешной вид. Он был несколько самонадеян, и в то же время несколько конфузился. Вот таков был второй сын наследного принца Швеции, принц Вильгельм Седерманландский, будущий супруг моей сестры.       Была у нас той осенью еще совместная с Марией поездка в театр, примечательная для меня тем, что я был впервые при шпаге, что меня жутко смешило и одновременно конфузило. Пока мы наслаждались театром, бедняге Вильгельму пришлось провести вечер в довольно скучном обществе тети Эллы. Он был тогда в трауре по своему дедушке великому герцогу Баденскому, который умер совсем недавно – что-то около месяца назад. Какой бы ни был мне костью в горле Вильгашка, тут я ему от души соболезновал: оставаться один на один с тетей в течение столь долгих часов, такого и врагу не пожелаешь.       Мы с Марией смотрели «Пиковую даму», которой я заранее побаивался, главным образом из-за разглагольствований тети Эллы о том, что мне еще рано такое видеть, что это слишком жутко будет для неокрепшего и впечатлительного «детского» ума, и в общем ее обычного терроризирования меня тем, что в ее воле позволить либо запретить мне ехать в театр. К примеру, незадолго до этого она сочла, что я еще мал, чтобы смотреть «Орлеанскую деву», и я к своему гневу и позору вынужден был остаться дома, записанный в категорию детей. Теперь же, взвинченный мыслями о грядущем ужасе, и сдерживаемый необходимостью предстать взрослым назло тете и не ударить в грязь лицом перед Вильгельмом, я испугался вовсе не так сильно, как ожидал, и надеялся, что виду не подал вовсе. Помню, в тот день у меня просто невыносимо разболелась голова, и я страшно переживал, что мою бледность, вызванную этой мигренью, припишут испугу.       После этого ездили на выходные в Ильинское, где для Вильгельма устроили небольшую охоту. Тетя разрешила отдать ему для этой охоты ружье покойного дяди Сержа, что было как-то странно и несколько дико. Мне все время казалось, что надо бы спросить самого дядю, не будет ли он против, что его вещами будут пользоваться, но потом я вспоминал, что его больше нет, и делалось вовсе не по себе.       На охоте этой было, впрочем, страшно скучно, холодно и ни одного зайца. Завтракали прямо в лесу. Разложили костер, у которого торопливо глотали еду, оголодав от немилосердной промозглости и греясь у огня. Мария затем уехала, потому что страшно продрогла, а мы остались из дурацкого принципа угодить гостю, который, кажется, и сам был бы не прочь сбежать, да вынужден был выражать благодарность за внимание. В общем, друг перед другом отбывали повинность вежливости, в итоге все зверски устали, озлились, и так ничего и не достали.       По возвращении в Москву Вильгельм до своего отбытия еще успел побывать с нами вместе в театре на «Садко». Помнится, после долгих совещаний и сомнений было решено что, во-первых, прошло уже больше месяца что умер старый дедушка, во-вторых, Вильгельм в другом совершенно государстве, в-третьих, его положение как жениха, так сказать, прощает и искупает всё. Оперу эту мы с Мари уже видели в прошлом году, и шли теперь ее слушать специально ради Вильгельма, которому она, кажется, понравилась. Потом с аналогичной образовательной целью возили Вильгельма на «Евгения Онегина», тоже нам давно знакомого.       Наконец, кое-как смирившись друг с другом, как с неизбежностью, и более-менее сойдясь в смысле грядущих родственных начал, мы с Вильгашкой распрощались до Рождества, когда его снова принесло в Москву. За это время я успел от него отвыкнуть и встретил его с новообретенным камнем за пазухой. Время шло, намеченная свадьба все приближалась, и будущность становилась все более реальной, выползая из мира смутных представлений о «когда-нибудь», обретая четкие черты. Стиснув зубы, приходилось терпеть присутствие Вильгельма в доме с утра до вечера на протяжении всех праздников. Я почти перестал общаться с сестрой, чтобы свести встречи с ним к минимуму, и потому не знал, что уже тогда он начинал тяготить и ее.       Она казалась мне веселой и оживленной, когда он появлялся на пороге. Ее нескончаемый щебет с гувернанткой по поводу заказа скатертей, салфеток, перчаток, корсетов, столовых сервизов и прочего, и прочего, сводил меня с ума. Она часами запиралась в комнате с портнихой и тетей Эллой, проводя время за обсуждением привезенных образцов тканей и бесчисленными примерками. Я сторонился всего этого, убеждая себя, что это они отстраняют меня и все больше выталкивают из своего женского мира. Да не очень-то и хотелось во все это вникать!       Через несколько дней после Рождества и отбытия Вильгельма на родину, Мария уехала в Петербург лечить зубы. Я был почти счастлив расставанию с ней, ведь теперь мне не на кого было злиться каждую минуту моего одинокого существования. Одиночество мое сделалось абсолютным, когда в отсутствие сестры доктора настояли на том, что тете необходима операция по удалению какой-то опухоли. Она, не изменяя себе в нагнетании таинственности по любому поводу, сообщила мне об этом в последний момент перед отъездом в больницу. Я вбил себе в голову, что вижу ее в живых последний раз, и как ни пытались меня убедить, что операция несложная и через несколько дней тетя вернется домой, я никому не верил и был убежден, что мне просто заговаривают зубы.       Несколько невыносимых часов спустя мне сообщили, что операция прошла успешно. К тому времени домой вернулась Мария, чем-то жутко взвинченная и рассеянная, с отсутствующим взглядом и ответами невпопад. Она заперлась у себя и никого не впускала. Как выяснилось позднее, она писала письмо своему жениху, сообщая, что расторгает помолвку. Это было безмерной глупостью. Разумеется, никто не позволил бы ей довести ситуацию до такого скандала. Глупая девчонка полагала, что дело только в ней, но политические браки меньше всего касаются чувств жениха и невесты. Переубедить Марию не составило труда. Сперва пришел ответ Вильгельма, в котором он, не иначе как под диктовку своего воспитателя, говорил о своем разбитом сердце и испытываемой им боли быть отверженным, затем сестра тети Эллы, Ирина Прусская, с самого начала больше всех хлопотавшая об этой свадьбе, терпеливо разъяснила Марии абсурдность ее поведения и абсолютную невозможность отмены достигнутых межгосударственных договоренностей.       Кажется, к помощи тети Эллы, вернувшейся из больницы в совершенно изможденном состоянии, прибегать даже не пришлось. По-моему, она так и не узнала о метаниях Марии, о которых та поведала мне лишь пять лет спустя, когда брак ее летел в тартарары и нужно было дать какие-то объяснения своему взбалмошному бегству из Швеции, принявшей ее, как мне казалось, как родную дочь. Тогда же, по возвращении Вильгельма в Москву в конце зимы, эти двое вели себя, как ни в чем не бывало, и я был уверен, что моя сестра влюблена в шведа по уши.              

Свадьба

      В день своего восемнадцатилетия моя сестра принимала поздравления с предстоящей свадьбой и подарки от представителей общественных и сословных учреждений и частных лиц. Для нее в Николаевском дворце была устроена целая церемония прощания с Москвой, которая длилась бесконечно. К несчастью, мне пришлось присутствовать на ней от начала до конца, как я ни возмущался, что все это меня не касается. Лайминг и тетя Элла настояли на моем присутствии. Мои отчаянные попытки юношеского бунта разбились вдребезги о емкое слово «протокол», и я вынужден был торчать там как истукан с мордой мрачной и взорами гневными.       Визиты нанесли депутации от московского дворянства, от городского управления, от купеческого и мещанского обществ, от хоругвеносцев храма Спасителя, от войск Московского гарнизона, группа московских дам… Все они произносили речи, сводившиеся, в основном, к тому, что Москва всегда считала Марию московской великой княжной, поскольку та воспитывалась в стенах Кремля под опекой московского генерал-губернатора и прочее, и прочее. Дарили ей бесчисленные иконы и Евангелие. Не представляю, куда она потом все это дела.       За несколько дней до Пасхи Мария уезжала из Москвы. Очень символично – ведь когда-то в казавшемся теперь таким далеком третьем году мы перебрались сюда из отцовского дома, растерянные и притихшие, как раз на Страстной неделе. Столько лет прошло, но я и нынче был растерянным и притихшим, не зная, чего ожидать мне от неминуемых перемен в моей судьбе, но заранее готовясь, что отныне все будет только хуже.       Накануне отъезда Мари, мы вместе пошли навестить покойного дядю в храме-усыпальнице Чудова монастыря. Холод пробирал меня до костей, когда я, стоя на коленях на мраморном полу, молился отчаянно и страстно, не выпуская из своей руки руку сестры. Я просил Бога не разлучать меня с нею, последним близким существом на земле. Ответа не было. Вокруг меня был лишь холодный камень и пустота. Я просил о невозможном. С равным успехом я мог бы молить о воскрешении несчастного дяди Сержа или, скажем, никогда не виденной мною матушки. Мне было шестнадцать, но, принимая во внимание мое воспитание, условия моего становления как личности, весь уклад жизни, в который меня поместили, следует понимать, что в душе я был еще совершенным ребенком. Привыкший относиться настороженно к явлениям взрослого, чужого мира, я также привык, что, сколько я себя помнил, Мари всегда была со мною заодно, и наше сообщничество придавало мне сил и смелости встречать каждый новый день, любое тревожное событие, любую угрозу. Что бы ни происходило, мы неизменно были с нею в одной лодке. Где же теперь я найду понимающий взгляд? В ком отыщу я родную душу? Был ли я зол на нее за ее мнимое отступничество, за ее дезертирство в клан взрослых? Безусловно. Готов ли я был забыть все горькие обиды, прошлые и нынешние, ради одного лишь намека на то, что происходящее ей, как кость в горле? Разумеется.       В Царском Селе мы поселились в прежних своих комнатах, тех самых, что отводили нам в каждый наш визит «к царям», как говорили некоторые семейные остряки. Но ощущение жизни было совсем не прежним. Развеялась на порывистом ветру благостная дымка, покрывавшая некогда все вокруг. Было ясно, что не видать больше игр в снежки, прогулок по парку, катания на лодках. Что все это ушло безвозвратно и лучше вовсе не вспоминать о беспечных радостях детства. Пора было паковать оловянных солдатиков в деревянные ящики, набитые соломой. Пора было забыть о невинных шалостях и поблажках. Пора было и мне взрослеть. И я стал очень стараться.       В Царском мы снова встретились с отцом. Для меня в этом было много неловкости и скованности. Я попросту не знал, как мне вести себя с ним, и не было никого, кто мог бы подсказать мне. От него же помощи ждать не приходилось. Мне все казалось, что он оглядывает меня с некоторой оторопью, будто недоумевая, откуда я мог, черт возьми, взяться? Они часто шушукались о чем-то с Марией, не допуская меня в свои тайны. Впоследствии я узнал – она плакалась ему о том, что не хочет выходить за шведского принца, что от этой свадьбы ей – хоть в петлю лезь, что она разобралась в своих чувствах и осознала, что брак с Вильгельмом для нее просто что-то невозможное. Отец, вроде бы, сочувствовал ей, как всегда виня во всем тетю Эллу (за неимением дяди Сержа), оправдываясь тем, что ничего не может поделать. Но мне никто ничего не рассказывал и я считал, что вся семья отвернулась от меня, кроме разве что дяди Ники, который изредка брал меня с собою на прогулки и учил колоть лед на дворцовом пруду – занятие, доставлявшее мне массу удовольствия, поскольку здесь можно было сполна выплеснуть свою злость без вреда для окружающих. Во время крестного хода он позволил мне участвовать в выносе плащаницы. Я был страшно горд и едва не описался от волнения.       Вскоре после нашего приезда в Царское, мы все отправились на вокзал встречать шведского короля Густава, и его брата Чарльза с женой Ингеборг, разумеется, Вильгельма и их громадную свиту. В числе встречающих была вся царская семья, так что нам было что противопоставить шведам, когда с угрожающей медлительностью голубые вагоны специального поезда подошли к платформе и остановились. Не в силах совладать с собой, я глядел на шведов, как на захватчиков, и, боюсь, чувства мои в полной мере отражались на физиономии.       Последовали, конечно, приветственные речи с обеих сторон под звуки двух национальных гимнов, сменявших друг друга, официальные представления всех всем, шествие мимо почетного караула, выстроившегося вдоль платформы и, наконец, отбытие шведов в Большой дворец, где они должны были поселиться. Вечером состоялся грандиозный парадный обед с массой цветистых тостов и длиннющих речей. Мария блистала своим знанием шведского, а я только и думал о том, как бы мне незаметно сбежать. Раз уж я не в силах помешать неизбежному, почему бы не позволить мне хотя бы не смотреть на крушение всей моей прежней жизни? Разве не жестоко принуждать меня присутствовать при этом? И кому, в самом-то деле, так уж необходимо здесь мое присутствие? Для них я ведь не более, чем мелкая, незначительная козявка, и, если б я только смог улизнуть, никто бы даже не заметил, что меня здесь нет.       В речах, произнесенных на этом обеде дядей Ники и королем Густавом шведским, упоминалось «политическое соглашение, призванное способствовать сохранению равновесия и всеобщего мира в Европе», «недавно заключенное между державами Балтийского моря» и выражалась надежда на то, что оно «будет содействовать еще большему укреплению дружеских отношений между обеими нациями», «положит начало, новой эре мира и взаимного доверия между нашими странами». В этих цветистых словах содержалось зерно всех свадебных торжеств, определившее судьбу моей сестры. Она-то, дурочка, полагала, что единственная причина свадьбы – интриги тети Эллы, не желавшей больше заботиться о племянниках покойного мужа и спешившей поскорее сбыть нас с рук (ее – в новую семью, меня – к кавалеристам, о чем тогда все уже было решено). Разумеется, на деле все обстояло много сложней, и «рука и сердце» великой княжны, как это было заведено, стали лишь разменной монетой в дипломатических играх.       Истинная подоплека состояла в споре о демилитаризованном статусе Аландских островов. История эта, давняя и запутанная, началась еще в 1856 году, с заключения Конвенции Россией, Францией и Англией, подтвержденной Парижским трактатом того же года. Этими документами, под давлением Франции и Великобритании, устанавливался демилитаризованный статус Аландских островов. То есть, на Россию накладывалось обязательство упомянутых территорий не укреплять и не устраивать на них никаких военных или морских сооружений. Буде это обязательство Россией нарушено, право протестовать получили кроме Франции и Англии также Австрия, Пруссия (или Германия), Сардиния (или Италия) и Турция, подписавшие Парижский трактат.       Такое положение вещей, несовместимое со статусом державы, разумеется, ни в коей мере не устраивало наше правительство, которое всеми силами пыталось его пересмотреть. Случай представился 20 октября 1907 года, когда между Россией, Германией, Францией, Англией и Норвегией был заключен договор о территориальной неприкосновенности последней, получившей независимость двумя годами ранее. Договор этот заменял старый Парижский трактат о гарантиях для всей территории бывших соединенных королевств Швеции и Норвегии. Создавалась необходимость в отдельном документе, который давал бы соответствующие международные гарантии и для Швеции.       Переговоры по этому вопросу начались осенью 1907 года – первоначально конфиденциально с Германией, затем со Швецией. Пытались добиться выработки отдельных двусторонних договоров. Вроде бы, все участники процесса были заинтересованы в сохранении статус-кво в регионе, и затруднений ожидать не стоило. Но демилитаризованный статус Аландских островов стал камнем преткновения в развернувшихся дипломатических играх.       Так, на русско-германских переговорах было выражено твердое намерение обеих стран сохранить неприкосновенными свои владения, при этом допускалось, что Швеция и Дания могут заключить с двумя державами специальные соглашения, которые обеспечат их территориальную неприкосновенность. При этом была сделана оговорка о том, что Германия не будет считать отмену конвенции 1856 года об Аландских островах противной принципам, положенным в основу достигнутых соглашений.       Заручившись этими размытыми заверениями Германии, мы перешли к переговорам со шведами. С нашей стороны существовало намерение подписать декларацию, гарантирующую Швеции неприкосновенность в обмен на согласие с отменой Конвенции 1956 года об Аландских островах. Но шведы уперлись рогом в землю и не соглашались на такие условия. Тогда им было предложено подписать декларацию о сохранении статус-кво на берегах Швеции (а не о ее неприкосновенности, что Стокгольм воспринял как оскорбление), и секретный протокол об отмене конвенции 1856 г. об Аландских островах.       Шведский министр иностранных дел Тролле направил в МИД России ноту, в коей заявил, что в случае укрепления Аландских островов в шведском обществе де непременно возникло бы крайнее возбуждение против России, и что таким образом наши предложения для Стокгольма неприемлемы. На что наш МИД, в свою очередь оскорблено отметил, что было бы совершенно чрезмерным требовать ради обеспечения интересов Швеции, чтобы Россия при подписании декларации о статус-кво на Балтийском море, окончательно благословила бы постановление, всегда считавшееся ею несправедливым и несовместимым с ее достоинством.       Таким образом, переговоры зашли в тупик. А тут еще венская газета "Neue Freie Presse" подкинула бомбу в виде статьи, сообщавшей, будто бы в русском министерстве иностранных дел была подписана декларация об обращении Балтийского моря из открытого в «закрытое». Это известие взбудоражило всю Европу, а Швеция так буквально взорвалась от всенародного возмущения перед грозным призраком грядущих опасностей. В прессе и парламенте прозвучали резкие обвинения в адрес шведского правительства по поводу того, что упускается удобный случай решительно и твердо заявить России волю Швеции и что русские военно-морские мероприятия на Аландах означают не что иное, как создание нового Порт-Артура с возрожденным Балтийским флотом на расстоянии шестичасового перехода от шведской столицы.       Неожиданному смягчению накала страстей способствовало обращение Короля Густава V к Российскому Императору. Ссылаясь на возникшее в Швеции возбуждение по поводу Аландских островов, Густав просил в виде личной услуги отложить переговоры об островах до более благоприятного времени. Николай согласился года на два отсрочить решение Аландского вопроса, после чего упоминание об островах было изъято из текста декларации.       В феврале 1908 года германское посольство в Петербурге передало российскому правительству новые предложения Швеции. Предлагалось решить вопрос о Балтийском статус-кво не отдельными декларациями, а одним актом, подписанным всеми четырьмя заинтересованными странами, дополнительно же оформить особый меморандум, устанавливающий, что статус-кво относится только к территориальной неприкосновенности владений и что на соглашение об этом статус-кво нельзя было бы ссылаться в вопросах о пользовании суверенными правами. Подобное разъяснение, хотя и в завуалированной форме, оставляло для России возможность пересмотреть статус Аландских островов в будущем.       Результатом этой затянувшейся истории стало подписание в Петербурге 10 апреля 1908 Россией, Германией, Швецией и Данией пресловутой декларации о статус-кво Балтийского моря. В документе упоминалось о стремлении сторон к добрососедству и дружбе, сохранении всеобщего мира и поддержанию сложившегося порядка вещей на Балтике, в случае же возникновения угрозы территориальному статус-кво в регионе четыре правительства, во исполнение условий декларации, должны были договориться насчет тех мер, которые они сочли бы полезным принять в интересах поддержания этого порядка.       Одновременно с декларацией подписали меморандум о пользовании договаривающимися сторонами суверенными правами на своих территориях. При этом, мы исходили из того, что декларацией регулируются только вопросы статус-кво территориального характера, как бы вынося за ее рамки порядок пользования владениями.       В то же время шведская пресса высказывала убеждение, что эти договоренности нисколько не отменяют Аландскую конвенцию 1856 г. и что обязательства, принятые на себя Россией по отношении к островам, останутся и впредь в силе. Теперь все, казалось, были удовлетворены. Для окончательного умиротворения не доставало лишь какого-нибудь символического события, как бы утверждающего добрую волю обеих сторон, а для таких случаев ничего лучше брачного союза человечество, кажется, и поныне не придумало.       **       Итак, наступил день свадьбы Марии. Все вместе мы ходили к обедне, потом завтракали своим кругом в ротонде Александровского дворца. Слава богу, хоть на завтрак шведы не проникли, ведь по традиции обрученные не должны видеть друг друга в день венчания до встречи перед отправлением в церковь.       После завтрака Марию увели одеваться, и все Семейство собралось в Китайской комнате ждать, когда она будет готова. Длилось это целую вечность. Как мне объяснили, Марию, уже в свадебном платье, для завершения облачение и дополнения его традиционными драгоценностями, надеваемыми всеми великими княжнами в день свадьбы, перевезли в Большой Царскосельский дворец, где главный подъезд и вся лестница превращены были как бы в сад массой тропических растений и цветов. Для Марии был приготовлен туалет с золотыми приборами, перед которым одевалась некогда к венцу императрица Анна Иоанновна. С тех пор его традиционно использовали на свадьбах всех русских великих княжон.       Когда, после благословения Марии царской четой, в три часа пополудни, при салюте из орудий 21 выстрелом, свадебное шествие, наконец, двинулось через дворец в церковь, и я увидел сестру, сделалось ясно, из-за чего приготовления длились так долго. Ее едва можно было узнать. Она почти не могла передвигаться без посторонней помощи под весом широких крахмальных юбок, огромного шлейфа, расшитого серебряными лилиями и розами, бархатной мантии, подбитой горностаем, и драгоценных камней. На голову ей водрузили ослепительно блиставшую диадему Екатерины Великой и небольшую корону из малинового бархата, усыпанную бриллиантами, на шею – массивное бриллиантовое ожерелье, на ушах покачивались увесистые бриллиантовые серьги, мешавшие повернуть голову.       − Какая она красавица! – услышал я чей-то восхищенный шепот у себя за плечом.       − Прямо идол, − мрачно пробормотал я.       Шествие возглавляли гоф-фурьеры, камер-фурьеры и придворные чины. За ними, с высоким жезлом шел гофмаршал граф Бенкендорф, а затем обер-гофмаршал князь Долгоруков с жезлом, украшенным орлом, далее – все Семейство в порядке очередности престолонаследия, в парах со шведами и гостями из других стран, либо обычным манером. За семейством и представителями других монарших домов шли придворные дамы, фрейлины, сенаторы, почетные опекуны и так далее.       Марию вел дядя Ники. Два камергера, два пажа и генерал Менгден, управляющий тети Эллы, несли ее шлейф и мантию, что показалось мне смешным до нелепости. Вильгельм шел впереди. Лицо у него было каменное. Не то от волнения, не то от усталости. Я представил себе, что однажды через подобное придется пройти и мне, и внезапно преисполнился к нему глубочайшим сочувствием, даже жалостью.       Свадебная процессия мучительно медленно продвигалась через бесчисленные залы Большого Дворца в направлении церкви, где были выставлены караулы Конной гвардии в парадных белых мундирах с красными супервестами, в лосинах и ботфортах, и гусары в красных доломанах с белыми ментиками и в бобровых шапках. В Арабесковом зале − придворные дамы, фрейлины в русских придворных костюмах и кокошниках. В Серебряной столовой, стены которой были украшены серебряными орнаментами, − военные чины и т. д. В зале перед церковью стояли почетным караулом дворцовые гренадеры в своих эффектных мундирах с красной грудью, золотыми портупеями и в медвежьих шапках.       Наконец, процессия наша вошла в церковь, где собрались уже высшие чины, председатели Государственного Совета и Государственной Думы. Все заняли положенные им места. Жених и невеста – в центре у нефа. Мы – шаферы – в два ряда позади них. Вместе со мной эту вахту несли Михаил, Борис и Андрей, Христо греческий, Сергей Михайлович, Иоанчик и Гавриил Константиновичи. В трапезной церкви устроено было квадратное возвышение, покрытое малиновым бархатным ковром, справа размещались места для их величеств.       После встречи духовенством в храме началось венчание. Два придворных протоиерея на золотом блюде подали обручальные кольца. Силясь припомнить символическое значение обрядов брачной церемонии, я не заметил, как бледна была Мария. К счастью, старший из нас и более опытный в таких делах – Сергей Михайлович, вовремя заполучил от одного из пажей нюхательные соли и тихонько передал бутылочку сестре, иначе она, пожалуй, грохнулась бы в обморок.       Когда невыносимо долгая служба подошла к концу, грянувший после ее заунывной монотонности гимн «Тебе Бога хвалим» разбудил всех. Как раз вовремя, потому что вслед за ним окна задребезжали от бахнувшего снаружи орудийного залпа. Застань нас пальба во сне, пожалуй, не обошлось бы без жертв, ведь многие члены Семейства были уже не первой молодости, и сердечки их, надо полагать, пошаливали.       Салют в 101 выстрел возвестил о начале отступления из церкви, которое происходило в том же порядке, что ее захват, но теперь первыми шли новобрачные. Все мы прошли через Большой зал по искусственному коридору, образованному шелковыми белыми ширмами на золоченых колонках, скрывавшими уже накрытые для обеда столы. По шелку вились гирлянды из нежной тончайшей зелени. Вдоль всего прохода стояли шагах в 10 друг от друга егеря и служители царской охоты в парадных красных и темно-зеленых с золотом мундирах. Можно было подумать, будто мы сейчас все вскачем в седла и ринемся травить оленя.       Кстати сказать, оседлать лошадь было бы совсем даже неплохо, потому как после длительного стояния в церкви в новых сапогах, я испытывал невыносимую боль в стопах и едва способен был идти, не прихрамывая. В первый раз надетые, сапоги мои оказались неудобны, тесны, давили и в пятке, и в носке, и с каждым шагом приходилось подавлять на лице гримасу страдания.       Увы, это было далеко не все. После первых поздравлений новобрачных, мы все перешли в аванзал, обустроенный в виде протестантского храма. Стена против окон утопала в тропической зелени, и на темном ее фоне красиво выделялись сплошные группы лилий и сирени, а посреди − распятие над сооруженным по случаю лютеранским алтарем, покрытым малиновым бархатом. Здесь нам предстояло пережить тяготы второй церемонии венчания, коль скоро Вильгельм был иноверцем.       Благо, хоть стоять больше не пришлось. Согласно протестантским обычаям всем присутствующим дозволялось сесть. Вот тут-то, с наслаждением опустив седалище на стул и рискнув даже несколько вытянуть страждущие ноги вперед, я грешным делом задумался о целесообразности смены веры. И если ум мой ужасался мелькавшим в нем мыслям, воображая, какими упреками в святотатстве осыпал бы меня дядя Серж, то стопы мои, гудящие после немилосердно долгой пытки, призывали не сбрасывать со счетов эту идею. В конце концов, мне еще жить и жить. И кто знает, через сколько подобных церемоний придется пройти.       Прибывший из Швеции епископ совершил лютеранское венчание и прочел проповедь. Мне показалось занятным, что перед началом венчания он собственноручно снял с Марии и Вильгельма обручальные кольца, как бы обнулив только что утвержденный православным коллегой обряд, а потом снова надел их.       Во время богослужения императорский хор исполнял шведские хоралы, под которые я постепенно начал задремывать, разнежившись в духоте зала. Хорошо, Христо не дал опозориться – тихонечко пнул меня по икре и уставился такими страшными глазами, что я вмиг проснулся, и с этого момента мучился, подавляя хихиканье от тех рож, которые он мне украдкой строил.       По окончании второй службы молодые принимали поздравления придворных, а затем Марию увели в отдельные апартаменты – отдохнуть перед банкетом. Отпустили с миром и нас, грешных. Я вместе с другими шаферами завалился в приготовленную для нас комнату и, со стонами наслаждения стянув пыточные свои сапоги, отлеживался на кровати, обсуждая события дня. Странно было, уравнявшись в шаферском статусе со старшими, обнаружить себя, будто взобравшимся на ступеньку выше. Другие шаферы обращались со мною почти что на равных, и я с удивлением отметил вдруг, что Константиновичи, будучи старше меня по возрасту, как будто даже заискивают передо мною, каждым словом подчеркивая свое пребывание в стане всего лишь князей императорской крови. Так уж они были воспитаны.       Потом нам подали чай, а после дядя Ники позвал меня прогуляться вместе с ним по парку Александровского дворца. Видя мою угрюмость, он пытался разговорить меня. Но я был настроен настороженно, не зная, во что выльется мне моя откровенность. Когда выбора нет, лучше уж делать вид, что тебя всё устраивает, чем проклинать судьбу на все лады, как того просит душа. Горечь можно излить и потом, в подушку, когда никого не будет поблизости, когда не придется ни перед кем оправдываться и ничего объяснять. Было пасмурно и сыро, с неба валил хлопьями крупный липкий снег и похоронно каркали вороны, облепившие лысые верхушки деревьев, словно черные кляксы на грязно-белом холсте. Дядя Ники, долго хранивший молчание, отрешенно глядя куда-то вдаль, вдруг положил мне руку на плечо и мягко, вкрадчиво проговорил:       − Ничего, Дмитрий, все образуется. Знаешь, у всех нас бывают в жизни моменты, когда кажется, что все идет не так, что нет выхода, что ты в тупике. А потом, глядишь, а вовсе это был не тупик, а крутой поворот, не конец света, а начало новой жизни. Не торопись с суждениями.       В семь вечера все семейство собралось за огромным столом в форме подковы, к которому радиусами тянулись длинные столы с прочими приглашенными, утопавшие в зелени и цветах. Ha всех приборах лежало меню в виде раскрывающейся карты, обе стороны которой расписаны были изображениями из классической мифологии, а внутри на одной стороне в красках изображен был Кремль и отпечатана программа музыки, а на другой − парадный въезд невесты в золоченой карете и меню обеда. На царском столе, на скатерти, было устроено плато из живых цветов, изображавшее шведский флаг.       «Высоконовобрачные» сидели во главе царского стола. По левую руку от Марии был дядя Ники, по правую руку от Вильгельма – тетя Аликс. Банкет обслуживали курсанты Пажеского корпуса, стоявшие за каждым из нас и назначенные нам в личное услужение. Голова кружилась и гудела, уж не знаю, от выпитого ли в избытке шампанского или от пушечных залпов, следовавшим за каждым новым тостом.       Я с интересом наблюдал за Марией, не в силах взять в толк, почему это никто ее не приструнит. Она разошлась не на шутку – весело болтала с дядей Ники, непозволительно громко смеялась, сняла стеснявшие ее пудовые бриллиантовые серьги и пристроила их на край стакана с водой. Ее паж постоянно исчезал под столом и появлялся снова, доставая салфетку, сползавшую на пол с подола ее платья. Христо тут же изобрел кое-какую неприличную теорию по поводу этих исчезновений и изводил меня своими предположениями, тихонько нашептывая их мне прямо в ухо до тех пор, пока нам не сделали замечание.       После банкета всех нас пригласили в комнаты короля Густава для отдыха в преддверии приема, завершавшего торжества этого дня. По прибытии и размещении всех гостей около половины одиннадцатого вечера главный гофмейстер провозгласил начало самой ненавистной части подобных сборищ − высочайшего вечернего выхода или куртага.       Придворные арапы в живописных одеждах, белых чалмах, красных, расшитых золотом куртках, с дорогими шалями чрез плечо отворили двери зала, и в него из бывших покоев императрицы Марии Федоровны, супруги Павла I, вошли, разбитые на пары представители обеих присутствовавших монарших семейств. Под звуки полонеза из «Жизни за царя» мы сделали несколько туров, всякий раз меняя партнеров, держа друг друга за руку, как в балете, с неизменным реверансом дамы и низким поклоном кавалера при каждом разделении пары и начале нового круга. После полонеза подан был чай и кофе. Играл оркестр. Невыносимо хотелось спать и плакать, но вместо этого я старался не отставать от Христо в его дерзновенных шуточках, веселя сконцентрировавшуюся вокруг нас молодежь.       Наконец, золотая карета увезла жениха и невесту в Александровский дворец, где они переоделись, выпили чаю и отбыли на вокзал. Последующие несколько дней они должны были прожить во дворце дяди Сержа на Невском, обособленно, как настоящая семья. Я ощущал себя осиротевшим, брошенным, обкраденным. Но разве было во всем свете хоть одно существо, способное понять мои чувства, хоть кто-нибудь, кому я решился бы их излить?!       На следующий день я вместе с другими шаферами приехал к Марии на обед с букетом и поздравлениями. Те сальности, что наговорил мне накануне Христо, не выходили у меня из головы, и, как ни гнал я их от себя, не мог отделаться от мысли, что моя сестра и этот швед прошлой ночью прошли через что-то такое, после чего нет возврата к прошлому, что теперь я отделен от Марии некой незримой чертой – настоящим взрослением. Я чувствовал себя маленьким и жалким, и мне хотелось поскорее сбежать из этих стен, где всего несколько часов назад происходило нечто в высшей степени неприличное, во что я все еще не мог поверить, отчасти полагая это вымыслами гадкой фантазии греческого дяди.       После обеда я вернулся в Царское. Мария с мужем должна была наносить визиты, и ей, конечно, было не до меня. Через пару дней я присутствовал в Зимнем дворце на «Большом дипломатическом круге» и Baisemain. То и другое было довольно нудно и тянулось вечность. Череда послов неспешно текла в комнату, где Мария и Вильгельм должны были принимать их. Поздравления, лесть, раскланивания, избитые фразы, и все одно и то же с каждым следующим. Потом в соседней комнате – все то же самое с главами дипломатических миссий, их секретарями и посольскими служащими, с женами послов, министров и секретарей. Мария заметно трусила, Вильгельм выглядел несчастными и зажатым. Затем были «смотрины» городских жителей, которые потоком шли и шли мимо несчастных новобрачных жертв, разглядывая их, словно слона из басни, и прикладываясь к руке моей сестры.       Следующие дни прошли для Марии и Вильгельма в ужинах, балах, приемах и аудиенциях, после чего они уехали из России в свадебное путешествие. Отец тоже отбыл. Я остался один на один с тетей Эллой, чувствуя себя всеми покинутым, и никому не нужным. Предполагалось, что я приеду в Париж к окончанию их медового месяца, а потом навещу сестру в Швеции, и мы какое-то время проведем вместе, но легче от этого не было.       До конца апреля мы с тетей Эллой пользовались гостеприимством Царского, после чего вернулись в Первопрестольную. Из Николаевского дворца будто ушла жизнь, он притих и словно обезлюдел. Тетя Элла понемногу начинала сокращать количество слуг, готовясь к моему отбытию. Целыми днями она проводила вне дома, разъезжая по делам благотворительности. У меня возобновились уроки, дополненные привычной рутиной прогулок, за вычетом посещений театра, ведь сезон закончился. Я то и дело наведывался в опустевшие комнаты сестры, чтобы потерзать себя воспоминаниями и иногда, что греха таить, тихонько плакал, вцепившись в какую-нибудь вещь, принадлежавшую Марии и оставленную ею за ненадобностью, ощущая самоуничижительное родство с этой вещью.       14 мая 1908 года пришел мой черед официально распрощаться с Москвой, по случаю чего бывший адъютант дяди Сергея, а на тот момент – московский вице-губернатор Владимир Федорович Джунковский давал обед в мою честь. Теперь уже со всей определенностью было решено, что я покидаю этот город, ставший мне родным после отцовского демарша с морганатическим браком, город, разделивший со мной столько радостей и горестей, город, где я рос, взрослел и становился собой. Я перебирался на постоянное жительство в Петербург для обучения в Офицерской кавалерийской школе. Этот обед и предстоящее вступление в новую, взрослую и, как мне тогда казалось, самостоятельную жизнь преисполнил меня осознания собственной важности. Хоть и трусил я невероятно. Некому было поддержать меня на пороге к этому новому, неизвестному. Но я не позволял себе высказывать эти опасения вслух и внешне пыжился из последних сил.       В это же время в Москве проходила международная автомобильная выставка, на которой давал концерты оркестр родного моему дяде Лейб-гвардии Преображенского полка. Джунковский пригласил оркестр играть во время обеда и после него. Вышло очень символично – будто бы сам дядя Сергей через своих любимых преображенцев так трогательно говорил мне последнее прощай.       Впрочем, все это был лишь символизм и красивые жесты. А пока что мне пришлось сопровождать тетю в Гапсаль. Там располагался морской и грязевой курорт, рекомендованный ей докторами для восстановления после перенесенной операции, которое, кажется, шло не бог весть как. Было решено, что и мне не помешает взять там хотя бы с десяток грязевых ванн, хотя, полагаю, меня просто не знали, куда деть.       Вообразите себе всю бездну скуки и отчаяния юнца, запертого в обществе занудных курортников, по большей части стариков, нервных дам и прочей ипохондрической публики. Знакомых моего возраста там не было никого. Днями напролет я мотался по пляжу, терпел деспотизм врачей, заставлявших меня брать солнечные ванны, т.е. раздеваться догола и сидеть в купальне на солнце или обмазывавших меня грязью и оставлявших в таком виде в ожидании, пока вся грязь не обсохнет и не растрескается (увлекательнейшее занятие, доложу я вам!), или делал вид, что слушаю унылые беседы местных обитателей, вежливо улыбаясь и мысленно посылая их к чертям собачьим, употребляя все известные мне на тот момент непотребные выражения. Наконец, мой курс мучения и тетин курс лечения подошли к концу и, заехав ненадолго в Петергоф, я отправился в Париж, через который пролегал маршрут свадебного путешествия Марии и Вильгельма.       Париж, кроме того, означал неизбежное свидание с семейством отца. Не сказал бы, чтоб я ждал этой встречи с нетерпением. Но выбора у меня не было. Предполагалось, что я должен был быть счастлив такому воссоединению. На деле же я не испытывал ничего, кроме жуткой неловкости. Отец, который и раньше-то был не бог весть как близок с нами, детьми, за годы отсутствия в моей жизни и вовсе сделался посторонним человеком. Мачеха казалась мне холодной и неискренней до мозга костей. И вот мне надлежало ступить на их земли и играть по их правилам, а в довесок еще и как-то поставить себя в отношении их детей.       Благо, решено было, что поселюсь я не у них, а в отеле. Помню ужасную скованность своего первого визита в их дом в Boulogne-sur-Seine, очень простой, тихий и довольно удобный. Я с удивлением отметил, что это был настоящий домашний очаг. Никакого сравнения с обстановкой огромного, холодного и пустого отцовского дворца в Петербурге. И отец здесь был каким-то совсем другим. Доступным и домашним. Правда, не для меня. Тогда я впервые встретился со своим одиннадцатилетним единокровным братом Владимиром (в семье его называли Бодя) и двумя маленькими сестренками восьмилетней Ириной и трехлетней Натальей. Бодя встретил меня настороженно. Девочки – с любопытством. Они никак не могли уяснить, откуда это я вдруг взялся, и если я их брат, то почему они меня раньше в глаза не видели. Близости меж нами не возникло, и я почувствовал невероятное облегчение, вернувшись вечером в свои апартаменты в отеле.       Запершись у себя в спальне, я проплакал полночи, ощутив обрушившееся на меня с новой силой одиночество. Перед глазами стояло надменное лицо Володи, не намеревавшегося сдавать своих позиций без боя. Нет, отец принадлежал новой семье безраздельно. Тут и думать нечего было о том, что я когда-нибудь стану ему нужен, и рассчитывать не стоило на какое-либо снисхождение с его стороны, или на то, что он забыл, кто убил его первую жену, и из-за кого вся его жизнь покатилась по наклонной.       Приехавшая через несколько дней Мари оказалась совсем иного мнения на счет семейной жизни отца и решительно отказалась становиться моей сообщницей в антибулонском фрондерстве. Она без умолку выражала восторг тем, как славно у них все устроено, и какие милые дети, и каким счастливым выглядит Папа в окружении своего семейства, в доме, который они вместе создали. Вскоре они с мачехой уже называли друг друга по имени и обращались друг к другу на «ты», на радость благостно взиравшему на них отцу. Госпожа Гогенфельзен и мне предложила называть себя Ольгой или, того хуже, «мамочкой». Я вежливо поблагодарил ее и с той минуты тщательно избегал какого-либо к ней обращения вообще. Девочки немедленно возлюбили Мари, даже Бодя, после некоторых уговоров, согласился показать ей альбом, куда записывал свои первые стишки (он в семье числился за поэта), и лишь мне не было места в этой идиллии. Я воспринял поведение Марии как новое предательство, послушно отбывая повинность ежедневных визитов в отцовский дом, пока не пришла пора покинуть Париж.       Уж не помню, кем это было задумано, но предполагалось, что я сделаю сюрприз сестре, оказавшись в Швеции в день ее прибытия туда, без предупреждения. Ей же было сказано, что я еду навестить великого князя Гессенского.       Я прибыл, таким образом, в Стокгольм загодя и неофициально и имел возможность спокойно осмотреть город до появления молодоженов. Ради усиления эффекта сюрприза при моем неожиданном появлении пред очами окольцованной сестрицы, было решено, что я не стану присутствовать на церемонии ее прибытия в город. Меня приберегли на десерт, пряча в дальних комнатах королевского дворца. Сперва навстречу сестре выпустили ее фокстерьера, затем ее верную горничную Таню, привезенную из России, чтобы Мари на первых порах чувствовала себя более комфортно, а затем уж пришел мой черед.       Войдя в комнату, я, однако, чутко уловил, что явление мое не произвело ожидаемого эффекта. Лицо сестры даже вытянулось, брови сползлись к переносице, прежде чем она овладела собой и изобразила радость от встречи. Я немедля ощутил себя круглым идиотом. Пытаясь убедить себя, что все это лишь плод моего воображения, я тем не менее отлавливал все новые признаки ее очевидного недовольства моим присутствием и раздражения от моего вторжения в ее новую жизни. Казалось, я мешаю ей играть какую-то, избранную ею роль, и она вынуждена метаться между собой прежней и этим выдуманным на будущее образом. Я отвлекал ее, напоминал о Москве и детстве, словом, был до жути неуместен. Но куда ж мне было деваться?       Впрочем, несколько последующих дней прошли сплошь в празднествах, обедах и приемах, и у нас оставалось не так много времени для общения. В иных обстоятельствах это было бы, пожалуй, досадно, но при таком холодном приеме даже спасало положение. По окончании приветственных торжеств в шведской столице, мы переехали загород в небольшой замок в провинции (или лене, как говорят в Швеции) Сёдерманланд, принадлежавший Вильгельму. Это был укромный уголок в сельской местности в двух часах езды на поезде от Стокгольма.       В день прибытия вся провинция собралась там, чтобы приветствовать своего герцога и его молодую жену с соответствующими церемониями. Я снова ощутил себя сбоку припека, под взглядами сестры, с трудом скрывавшей свою досаду, не вполне понимая, что, собственно я здесь делаю. Тем более, что в замке разыгралась прямо какая-то дичь, когда ликующая публика не ушла из сада, а оставалась там весь день до вечера и вернулась на следующий день, заглядывая в окна первого этажа со всех сторон дома и не встречая к тому никаких препятствий. В столовой было три больших окна и застекленное крыльцо, и мы, таким образом, были вынуждены есть при огромном стечении народа, сидя как в витрине.       Последующее было не многим лучше. Какие-то выезды, визиты, уже более мелкие церемонии. Недовольство сестры не спадало. Даже Вильгельм заметил ее странное ко мне отношение и, как это ни было необычно, вроде бы, ощущал вину передо мной, и всячески пытался сгладить неловкость. Я же не подавал виду, но отчаянно страдал. Мне казалось, сестру мою подменили, а та прежняя, родная душа, просто более не существует. В общем, я искренне радовался краткости запланированного визита в Швецию, и несколько дней спустя, уже без всяких сожалений вернулся в Россию.       

      

Крымская осень 1908 года

      

      - Нет, вы только подумайте! - говорила она. - Какой сегодня день странный! А вчера все шло, как обычно! Может это я изменилась за ночь? Дайте-ка вспомнить: сегодня утром, когда я встала, я это была или не я? Кажется, уже не совсем я! Но если это так, то кто же я в таком случае? Это так сложно...

      

Л.Кэррол «Алиса в Стране чудес»

      

      Тем летом много говорили о гибели на дуэли старшего сына Сумароковых – Николая. Дуэль была глупая, бессмысленная. Разумеется, из-за дамы. У Николая был роман с Мариной Гейден, которая в апреле вышла замуж за офицера полка конной гвардии графа Арвида Мантейфеля.       Я встречался с виновницей событий в 1907-м на первом балу моей сестры, который давал в Павловске великий князь Константин Константинович (приходившийся родным братом моей бабушке по материнской линии). Не могу припомнить ничего особенного – так, глупенькая блондинка-хохотушка в голубом. Помню, она жутко кокетничала со всеми подряд, чем ужасно мне не понравилась. А, впрочем, я был тогда до того раздражен самим балом, восторженностью сестры по поводу происходящего, необходимостью отплясывать дурацкие танцы, как будто мало было с этим мучений на уроках господина Троицкого, - что дело могло быть и не в ней.       Говорили, что любовники были представлены друг другу буквально накануне ее свадьбы, что Николай даже просил у родителей разрешения на брак с уже помолвленной Мариной, что получил отказ и в отчаянии бросился вдогонку за уехавшими в свадебное путешествие в Париж молодоженами. Там любовники афишировались, как только возможно, не оставляя несчастному рогоносцу выбора. Мантейфель хотел развода – он удовлетворился бы и полумерой. Но считалось, что затронута честь полка, и сослуживцы подбивали его к дуэли.       История эта достигла кульминации к концу июня, когда настропаленный однополчанами муж и известный своим взрывным темпераментом любовник сошлись на Крестовском острове, чтобы стреляться с тридцати шагов. Николай, будто бы, стрелял в воздух, но оскорбленный супруг решил быть последовательным и предоставил петербургскому свету материал для сплетен и пересудов на полгода вперед.       Занятно, что от графа Мантейфеля отвернулись даже сослуживцы, еще вчера подбивавшие его к расправе с обидчиком. Подвергнутый остракизму, он в конце концов подал в отставку и уехал в свое поместье в Латвии.       Тело Николая после пышной панихиды в Петербурге перевезли в подмосковное имение Юсуповых Архангельское, где и состоялось погребение. Третий год не снимавшая траура по дяде Сергею, тетя Элла встретила Зинаиду Николаевну на вокзале в Москве и последовала вместе с семьей Юсуповых на похороны. Они были близкими подругами, и тетя на какое-то время осталась в Архангельском, в меру сил оказывая поддержку сломленной матери и стараясь унять горячность младшего сына, жаждавшего мести.       Тетя писала мне из Архангельского пространные послания о положении дел в семье Юсуповых. Из них следовало, что Зинаида Николаевна сама чуть ли не при смерти или на грани потери рассудка. Я просматривал эти письма наискосок, негодуя, что тете Элле нет до меня никакого дела. Мне же не было дела до чужих драм. Я был поглощен собственной печалью – утратой последнего родного человека и ужаса от грядущих перемен в своей судьбе. Теперь, когда все это сделалось так близко, еще недавно столь прельщавшая предстоящая учеба пугала меня, необходимость переезда в Петербург – угнетала.              В августе я сильно простудился и долго не мог избавиться от мучительного кашля, так что врачи отправили меня в Крым на поправку здоровья, подальше от подступающей петербургской сырости и хмари. В этой поездке меня сопровождала тетя Элла, впрочем, не ради меня самого.       Юсуповы тоже проводили время в Крыму и, как оказалось, теперь уже помощь требовалась не только матери. Единственный отныне сын и наследник Феликс пребывал в такой чернейшей меланхолии, что его боялись оставлять одного из опасений, как бы он не наложил на себя руки. Состоявшийся сразу после нашего приезда консилиум из Зинаиды Николаевны и Елизаветы Федоровны постановил, что в роли спасителя должен выступить почему-то я.       Это заявление явилось для меня полнейшим сюрпризом, и не сказать, чтобы приятным, ведь мы с Феликсом никогда особо не ладили. Подспудная вражда в детстве, сдерживаемая усилиями воспитателей, с годами переросла в холодное равнодушие с легким оттенком взаимной неприязни. Встречались мы редко и, по возможности, делали вид, что не замечаем друг друга.       Но тетя Элла была неумолима, а Зинаида Николаевна написала мне душераздирающее письмо, обрисовавшее отчаянное состояние сына, и не оставлявшее мне выбора. Я покорился судьбе, долгу и слаженному нажиму двух женщин, которые и мертвого сумели бы убедить.       Княгиня Зинаида Николаевна встретила меня в своем будуаре, полулежа на узенькой козетке. Извинилась за свой вид, сославшись на недомогание. В комнате царил полумрак, было душно и пахло лекарственными снадобьями. Вид у княгини был измученный, яркие некогда глаза погасли, будто из них ушел всякий интерес к жизни. Она выглядела сильно постаревшей и сломленной. Ее поседевшие темные волосы касались припудренными, что было непривычно и странно. При взгляде на нее мое сердце сжималось от сочувствия и ощущения беспомощности – слишком юн я был, чтобы уметь как следует выразить соболезнование, утешить, да просто высказать свои чувства. Я отчаянно робел и был, должно быть, косноязычным чурбаном. Мы поговорили некоторое время обо мне, о свадьбе Мари, о моей будущей учебе. Затем перешли к Феликсу. Глаза Зинаиды Николаевны наполнились слезами, когда она заговорила о нем.       – Он совсем не выходит из своих комнат, почти ничего не ест, отказывается от прогулок, потерял сон и ничем не интересуется, – произнесла она дрожащим голосом. – Я прошу Вас, Дмитрий Павлович, попытайтесь его расшевелить. Я Вас умоляю, – она взяла меня за руку, и в ее глазах было столько горя, что я сам едва не расплакался.       – Но, помилуйте, что я могу? – растерянно проговорил я. – Почему вы думаете, что мое присутствие что-то изменит?       – Не знаю, не знаю, я просто чувствую. Я подумала, он теперь никого не хочет видеть из прежних друзей. Ему все напоминают о прошлом, все его приятели так или иначе впутаны в эту ужасную историю. Все напоминают о ней, а он винит себя, что не предотвратил… Я подумала, новое лицо… Может быть, ему будет проще излить душу Вам или просто забыться. Попытайтесь уговорить его на прогулку верхом, покатайтесь вместе на лодке. Пообещайте мне, что сделаете все, что в Ваших силах!       И я пообещал. Как ни странно, и нелепо мне все это тогда казалось. Честно говоря, я был уверен, что Феликс просто выставит меня за дверь и, боюсь, малодушно рассчитывал на это. Тогда мои мучения разрешились бы сами собою. Мол, я сделал все, что мог, но увы.       Но Феликс не был бы Феликсом, если б оправдал хоть чьи-то ожидания. Внезапно он встретил меня радушно, будто старого друга, крепко обнял и поблагодарил за визит. Выглядел он в самом деле неважно – осунувшийся, бледный как полотно, он нервно кусал и без того истерзанные губы, то подскакивал чтобы пройтись по комнате, то садился и замирал, глядя в пространство с отсутствующим видом. Я то и дело ловил себя на мысли, уж не поза ли это, и тут же ругал себя.       В какой-то момент он сам заметил, что ведет себя странно и извинился, коротко и болезненно улыбнувшись – будто судорога по лицу прошла:       – Я, Дмитрий Павлович, должно быть, кажусь вам чем-то вроде сумасшедшего. Да, может, так оно и есть. Но вы же знаете наше теперешнее положение. И лучше не становится, поверьте. Ей-богу, сойдешь с ума! И потом, я совершенно отвык от общества. Я ведь ни с кем не вижусь…       И он, с горячностью и видимой мукой, жутко смущая меня своей внезапной откровенностью, принялся рассказывать о печально известных событиях в подробностях, которых я раньше не знал и которые опущу. Он поведал, как рано утром был разбужен камердинером, как увидел в комнате отца на носилках тело убитого брата, как жутко «выла и рыдала» мать, как, утихнув, приняла Феликса за Николая и как с тех пор ни на шаг не отпускала его от себя. На несколько дней она потеряла речь и подвижность правой руки. Но, оправившись, не выпускала Феликса из виду. Похоронив Николая, они остались в Архангельском, где Феликс, будто и без того горя было мало, вынужден был отвечать на сотни писем с соболезнованиями, поступавших каждый день, вновь и вновь переживая случившееся. Зинаида Николаевна же, не выходя из своих комнат, и решительно никого не принимая, требовала его ежеминутного присутствия подле себя, а если ему и удавалось улизнуть, чтобы побыть в одиночестве, передавала ему со слугами кроткие записки, вызывавшие угрызения совести за собственную холодность и эгоизм.       – Я матушку люблю и не мог не жить ее болью. Но этого было слишком много, поверьте. Читать ей, подносить ей шаль, капли, наливать чаю, и слушать, слушать, слушать бесчисленные воспоминания, не позволяя себе проявить ни слабости, ни слез. Знали бы вы, Дмитрий Павлович, как я измотался с этим. А когда ей стало лучше, они с отцом заговорили о моем будущем – военной карьере. Я – военный! Не смешно ли это? Да мне зайца на охоте подстрелить жаль! Признаюсь, я просто сбежал тогда от них в Москву. Воспользовался приглашением Елизаветы Федоровны и, кажется, это был единственный выход. Прямо стыдно делается, когда теперь вспоминаю. Я рыдал у ее ног, и у меня было что-то вроде исповеди. Я все-все ей рассказал, что было на сердце. Быть может, много лишнего, чего говорить не следовало. Но теперь уж поздно. Да и она была благосклонна, выслушивая мои пороки. Ох, Дмитрий Павлович, вы чистый, вы юный, мне с вами в одной комнате и находиться не стоило бы. Ведь я вас пятнаю уже тем, что говорю с вами! – выпалил он в экзальтации и довольно театрально. – Если бы вы знали меня так, как знает теперь она, вы бы руки мне не подали, должно быть! Мне нет и не может быть прощения, – он глянул на меня странным, непередаваемым взглядом, таким глубоким и магнетизирующим, что я едва нашел в себе силы отвести глаза, и пусть это был всего лишь миг, что мы смотрели друг на друга пристально, мне сделалось не по себе и захотелось немедленно покинуть комнату. А он уже снова заговорил, и я все сидел и слушал его:       – Мне не следовало говорить все это вам. Мы с вами едва знаем друг друга, хоть и давнее наше знакомство. Но это все Москва и Елизавета Федоровна. Ведь вы ей почти как сын, и, стало быть, мне почти, что брат теперь. Ведь вы не оттолкнете меня? Ведь не откажетесь быть мне братом? – он глянул на меня с мольбою и, не дождавшись ответа, продолжил с той же лихорадочной горячностью. – Матушка здесь в Кореизе вдруг стала опять плоха. И я ругаю себя, но не могу избавиться от мысли: только чтобы надавить на меня с этой их военной карьерой и еще идеей непременно женить меня и поскорей. Я им сказал уже, что к семейной жизни не склонен, что если обзаведусь детьми, то не смогу распорядиться своим состоянием по собственному усмотрению. После этого-то она и слегла снова. А я все равно не женюсь. Ни за что не женюсь! Им придется с этим считаться.       – На что же вы, в таком случае, хотели бы употребить свое наследство? – робко вставил я.       Он вскинулся с горделивым вызовом, глаза его блеснули, при этом, как мне показалось, влажно:       – На благие дела, Дмитрий Павлович. И вы можете считать меня сумасшедшим, если вам угодно. Я превращу Архангельское в художественный центр, в приют для художников, музыкантов, артистов и писателей, я сделаю из наших Московских и Петербургских домов больницы, приюты для стариков и бездомных, а в крымских имениях открою санатории. Елизавета Федоровна научила меня, что более души грешит рассудок, а душа может остаться чистой и в грешной плоти. И пусть я слаб, пусть грешен, пусть все пороки испытал в любви к прекрасному, пусть и теперь, раскаявшись, не могу избавиться от этих демонов… Я надеюсь, я верю, что душа моя еще не вовсе пропала, что есть еще спасенье для нее. Все прошлое теперь в прошлом, я нашел верный путь, я твердо стою на этом пути и с него не сверну. До сих пор я жил для одних наслаждений, отвергая любое страдание. Мне и в голову не приходило, что есть что-то важнее богатства и власти. Теперь я другой, я исправился… или, во всяком случае, всеми силами стремлюсь к этому. Потому я и не желаю видеть никого из прежних друзей. Они непременно захотят меня втянуть в то, что было. Ведь вы поможете мне, поддержите меня? Умоляю, мне так нужна ваша дружба, ваша неиспорченность! – с этими словами он вдруг подсел ко мне на диван и в отчаянии вцепился в мое запястье.       – О, разумеется, – растерянно пробормотал я, не вполне понимая, каким образом могу быть полезен ему. А Феликс принялся горячо благодарить меня, уже прямо со слезами на глазах, и тут предложил попросить вина и выпить на «ты».       Вино было принесено, откупорено и распито – нарядно-золотистая с лучистыми искорками мадера «Массандра». Жгучее золото с тонким ореховым послевкусием мягко скользнуло по нёбу, и после пары бокалов мир сделался ясным и четким, ушло охватившее меня было смятение, словно бы все встало на свои места, и странные речи Феликса уже больше не смущали, хоть он и продолжал бомбардировать меня откровениями, для которых я, как мне казалось, едва ли был подходящей фигурой.       Гроза, надвигавшаяся весь день, наконец решилась, собралась с силами, громыхнула за окнами страшно и раскатисто, небо, стремительно темневшее, треснуло, раскололось пополам, стегнуло землю ослепительно ярким хлыстом молнии – раз, другой, – и на истомившуюся в ожидании землю, словно из огромного треснувшего резервуара, без всякой прелюдии обрушились белые потоки воды. Феликс поднялся шире распахнул окно, и долго молча стоял, глядя на буйство природы. Ветер швырял в него холодные брызги, вскоре насквозь промочив его белую сорочку.       – Вы ведь не придете больше, правда, Дмитрий? – заговорил он снова, тихо, едва слышно за шумом дождя. – Я лишнего вам… тебе наговорил. Я должен извиниться. Мне так долго приходилось молчать, носить все это в себе. Я раньше… Я привык делить все с Николаем. И потом, он был как бы преградой между мной и родителями. Он старший, а с меня, вроде как, взятки гладки. И вот теперь я совсем один и на мне эта громадная ответственность. Как будто еще вчера меня считали ребенком, а теперь требуют, чтоб я вмиг повзрослел, за себя и за него. Они раздавят меня, должно быть. И тогда уже ничего не останется, – я с ужасом увидел, как плечи его вздрогнули, он сгорбился, сиротливо обхватывая себя руками, всхлипнул, сдавленно, страшно, как человек, который из последних сил сдерживает рвущееся наружу отчаяние, и заплакал сдавшись, безутешно, навзрыд. – Он еще что-то говорил, закрывая лицо ладонями и зажимая рот от рыданий, но слова разобрать было трудно и из-за шума дождя и из-за их невнятности. – Уходи теперь, Дмитрий. Прошу, – донесся до меня его гнусавый от слез голос. – Ты не должен меня таким видеть. Я не хочу.       Но разве мог я так поступить? Кем надо быть, чтобы бросить человека в таком состоянии? Я приблизился к нему осторожно, нерешительно и обнял за плечи. Я обещал быть ему братом или что-то вроде того. Назвался груздем – полезай в кузов. Всю свою жизнь я мечтал иметь старшего брата, но разве так я себе это представлял? Я говорил, что понимаю его, что тоже совсем один, никому не нужный и неприкаянный, что детство безвозвратно потеряно, а будущего нет, что Мари оставила меня и ей нет до меня теперь дела, как и всем прочим, и это все равно, как если бы она умерла. Рассказал даже о своей скрытой неприязни к отцу, которой стыдился.       Сперва он попытался вырваться из моих рук, но после первого порыва весь как-то сжался, словно побитая собака, и позволил обнять себя по-настоящему. Теперь мне было легче. Я чувствовал, что мне подчиняются, что мне выдан безусловный карт-бланш, и я крепко сжал его вздрагивающее тело, силясь над его плечом, сквозь белую стену дождя разглядеть смутно угадываемый в саду фонтан.       Мы молчали. Все было сказано. Подоконник был уже мокрый и руки Феликса, опираясь о него, покоились в целом озере воды. Вдруг он вывернулся, оказался ко мне лицом, припал к моей груди, порывисто обнимая меня в ответ. Он буквально вжимался в меня, словно утопающий, хватающийся за брошенный ему в бурю канат, и сердце мое защемило от жалости к нему, которую я боялся проявить из опаски оскорбить его гордость.       – Мииитя… Бедный мой, бедный… − он шумно всхлипывал, уткнувшись лицом мне в шею, и вскоре воротник моего мундира вымок насквозь, – Как будто тебе своего горя мало, а тут еще я, – Его горячее дыхание разбивалось о мою кожу, обдавая меня интимностью, доселе не испытываемой. Я чувствовал, что воздуху стало тесно в груди, все чаще и беспорядочнее вздымающейся. От близости его, от тесноты объятий, от выпитого вина мне сделалось нестерпимо жарко, хоть из распахнутого окна и неслись потоки прохладного воздуха. А после чуть досадная влага на моей шее вдруг распустилась влажным и теплым цветком поцелуя.       Сперва я не понял его значения и даже не был уверен, что мне не показалось, но вот поцелуй повторился, замер в нерешительности и заскользил вверх по подбородку, по скуле, по щеке, наконец, нашел мои губы. Я задохнулся, застыл на месте, ощущая немыслимое, несносное возбуждение. Тело разгоралось внутренним жаром, и у меня не было ни малейшего шанса скрыть это – так тесно мы были прижаты друг к другу. Ледяная ладонь Феликса легла мне на затылок, взъерошила волосы, скользнула к щеке. Поцелуй сделался глубже, настойчивей, и я, замирая от собственной смелости, ответил на него, силясь доказать, что тоже уже не мальчик. Не знаю, понимал ли я, что делаю. Все было, как во сне, и дождь словно отделял нас от всего остального мира. И, будто бы, все на свете было возможно. Теперь.       Дыхание мое и его сбилось, и объятия давно перестали походить на братские, когда я почувствовал, что Феликс намерен переступить новую черту. Я почти не пытался остановить его, хоть все же неубедительно удержал раз-другой. Впрочем, он был нервно настойчив, а у меня совсем не осталось воли для возражений. Он скользнул вниз и опустился передо мною на колени, а я буквально вцепился в мокрый, скользкий подоконник, с которого теперь уже капало на пол. Оконная рама стучала о стену, волнуемая порывами ветра, и белая тюлевая штора липла к стеклу. Дыхание мое сбилось с ритма, сделалось хриплым, отчаянным, по мере того, как тело охватывал все больший восторг и чувственное ликование от того темного и томного, что делалось в этой комнате.              Гроза ушла за восток. Теперь грохотало и вспыхивало левее, за леском, и ветер почти совсем стих, оставив в покое истерзанные ветви деревьев в саду. Все капало, текло, струилось, монотонно шумел резвый поток в водостоке. Не слышно было ни птиц, ни людей – все живое затихло, будто прислушиваясь к бешеным ударам моего успокаивающегося сердца, к моему рваному сиплому, выравнивающемуся дыханию, к моему непрошенному, неуемному кашлю.       В комнате было совсем темно, но Феликс стоял так близко, что я все равно видел белый подтек на его нижней губе и боролся с желанием стереть изобличающую нас улику. Не решался. Еще минуту назад он был мне так близок, как никто и никогда в мире, а теперь казался чужим и далеким, и я боялся коснуться его.       Он снова смотрел в окно, но больше не плакал, а я чувствовал себя виноватым перед ним, и в толк не мог взять, в чем. Вялыми руками я сонно принялся приводить в порядок одежду, стараясь при этом издавать поменьше шуму, что казалось мне страшно грубым и неделикатным. Он не оборачивался. Мне вдруг пришло в голову, что если теперь выпить еще вина, то все как-нибудь само образуется. Благо, в бутылке оставалось немного. Я протянул Феликсу бокал, он молча принял его, не глядя на меня, и залпом осушил в три – четыре больших глотка. Я пригубил из своего – вино успело выдохнуться и не лезло в горло. Молчание затягивалось, но я не знал, что сказать, а он молчал, будто нарочно испытывая меня, чтобы проверить, как я теперь себя поведу.       – Феликс?.. – робко позвал я.       – Что, Митя? – спросил он, не оборачиваясь.       – Мне, наверное, давно пора идти? – осторожно заметил я, будто бы отпрашиваясь у него.       Он помедлил и коротко кивнул, покрутил пустой бокал в руке, подул в него, с интересом наблюдая, как запотевают хрустальные стенки, потом решительно плюхнул в лужицу на подоконнике и метнул в меня взгляд – молнию.       – Если ты завтра не придешь, я покончу с собой, – отчетливо проговорил Феликс. – Можешь считать, что это шантаж. Да, так оно и есть. Это будет значить, что ты презираешь меня за сегодняшнее, а твоего презрения я не вынесу. Оно будет уж слишком, – он скривился, но пересилил себя, сглотнул подступивший к горлу ком. – Впрочем, и на здоровье, презирай меня. Мне теперь уже все равно. Я сам себе все порчу, так мне и надо. Я, видно, вконец прогнил и меня не исправить.       – Ну что ты, Феликс, как бы я посмел тебя осуждать… – начал было я, делая шаг к нему, но он оборвал меня и заслонился от меня руками, и я так и замер на полпути.       – Не надо, не теперь, – проговорил он хриплым торопливым шепотом. – Все, что ты скажешь, будет или фальшиво или необдуманно. Последнее уж наверняка. После ты взвесишь все и пожалеешь о своих словах, но тебе уже неловко будет, и ты станешь мне лгать и искать, как бы тебе от меня половчее отделаться. А это уж точно меня убьет. Так что не надо. Не теперь, – он сам подошел ко мне вплотную, примирительно глянул на меня снизу-вверх, с видимым усилием улыбнулся. – Давай завтра, завтра поговорим и решим, как нам быть? – предложил он и тут же, не давая мне ответить, замотал головой, сам себя опровергая, – Или давай лучше так поступим. Если ты завтра придешь, то ни о чем и говорить не будем, а просто я буду знать, что ты меня принял, что ты это принял и за это на меня не зол. А если для тебя это ошибка, то ты и вовсе не приходи, и не надо никаких объяснений – без того пойму, что я для тебя отныне пропащая душа, – произнес он унылым голосом, склоняя голову на бок, и когда я попытался взять его за плечи и только было решился на ответ, как он тут же снова заговорил лихорадочно, кусая губы и пряча от меня заплаканные свои глаза, – Только, Митя, милый мой Митя, я умру, если завтра тебя не увижу, завтра, когда смогу тебе в глаза посмотреть. Теперь не могу. Теперь уходи. Уходи, я прошу тебя.       Он все подталкивал меня к выходу, не позволяя ни словом, ни жестом объясниться с ним. Да и прав был. Что я мог тогда ему ответить, взбудораженный, напуганный, растерянный мальчишка. Конечно же, я малодушно воспользовался этой увольнительной. Но прежде, чем развернуться и броситься наутек из комнаты, будто за мною черти гнались, я все же поймал его ледяную руку, притянул ее к губам и с пылом поцеловал.       Этот-то мой прощальный выпад и не давал мне потом покоя всю ночь – глупый, искусственный, деланный, словно из фантазий барыньки, начитавшейся французских романов. Я был уверен, что за него мне после и достанется сильнее всего. Но я ошибался.                     Стоит ли упоминать, что той ночью я не сомкнул глаз, перебирая будоражащие подробности вечера, не в силах поверить, что все то впрямь имело место, снова и снова ворочаясь в постели, вставая, прохаживаясь по комнате, опять укладываясь, вспоминая Костю и Ильинское, сопоставляя с нынешней историей и всею кожей ощущая, что это все-таки нечто совершенно иное, что-то большее, весомое, и в то же время не находя аргументов, подкрепляющих мою мысль… Наконец, в просыпающемся доме зашевелились, и обычные утренние звуки стали доноситься со двора. Встал и я, понимая, что так и не сомкну глаз. Привел себя в порядок, спросил кофе, который пил у себя, притворяясь перед самим собою, что читаю книгу, навязанную мне Лаймингом (он тогда все еще имел надо мною почти неограниченную власть), и нервно поглядывая на часы, рассеянно размышляя, когда будет прилично нанести ранний визит Юсуповым и могу ли я буквально трактовать приглашение Зинаиды Николаевны бывать у них, когда угодно, в любой день?       Утро было свежим после прошедшего накануне дождя, и прохладный ветерок обдувал мне лицо, когда я, не в силах больше томиться, верхом, в одиночку, отправился в Кореиз. Мне сказали, что хозяйка неважно себя чувствует и еще не выходила из своих комнат, но что Феликс готов меня принять.       – Доброе утро, Дмитрий, мой дорогой! Какая удача, что ты застал меня! – воскликнул Феликс, быстрым шагом выходя мне навстречу. – Я как раз собирался сбежать от Maman. Сбежим вместе? Я распоряжусь, чтобы тебе приготовили приличную лошадь. Вообрази, парой минут позже ты уже не поймал бы меня!       Он был лихорадочно возбужден, и от такого напора я несколько потерялся, дурашливо улыбаясь этой его неожиданной бодрости, делавшей такой контраст со вчерашним его настроем. Он был в полном облачении всадника. Как все посредственные ездоки, он, очевидно, компенсировал неважную езду безупречным костюмом.       – Я тоже верхом, едем… − пробормотал я, оглядывая его с головы до ног.       – Давно пора было все это прогулять, – пояснил Феликс, от которого не укрылось мое внимание к его облачению. Выписал из Англии еще три месяца назад, и вот впервые надел. Между прочим, я собирался нанести тебе визит. Ты, конечно, не приглашал, но я подумал, что не слишком нарушу правила приличия, если… Как глупо было бы, если б мы разминулись, – и он прошел мимо меня к выходу, беззаботно помахивая хлыстиком и немного позируя, позволяя замешкавшемуся мне оценить совершенство костюма и со спины.       Лошадь у него была под стать экипировке – рослая, длиннотелая, с холеной короткой шерстью ровной, серебристо-стальной масти, переливавшейся на солнце в ответ на малейшее движение идеально развитых мышц под кожей, но на выраженный мною восторг Феликс отреагировал довольно равнодушно, неопределенным пожатием плеч – мол, разве у меня не должно быть все лучшее?       Мы двинулись незнакомой мне дорогой, которая оказалась живописной и совершенно безлюдной. Я озирался по сторонам, пытаясь сообразить, где это мы едем, отвечая на расспросы Феликса о планах семейства на мой счет. Теперь, когда Марию сбыли с рук, тетя Элла, кажется, не намеревалась больше заниматься мною, и последнее время обсуждались неопределенные планы моего проживания не то в Петербурге, не то в Царском. Хоть в Петербург я не особо верил, ибо чьим заботам могли поручить меня там? А жить автономно? Ха! Да где это видано, чтобы юный неженатый великий князь поселился сам по себе, своим домом?!       – Искупаемся? – предложил Феликс, когда из-за поворота без всякого предупреждения показалась вдруг синяя полоска моря, нестерпимо резанувшего глаза бликами солнца, уже начинавшего припекать, уже высоко взобравшегося.       – Но у нас же нет купальных костюмов, – заколебался я.       – А это все равно, – с легкостью бросил Феликс. – Здесь никогда никого не бывает. Тем более, в такой час, – он уже направил свою лошадь в сторону прибрежной линии, и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Мы привязали коней к дереву, и он тут же сбросил свои легкие летние сапожки. – Отчего-то мне сегодня необыкновенно легко и радостно на душе, – говорил Феликс, быстро и ловко разоблачаясь, в то время как я неуверенно мялся в сторонке, стараясь особо не смотреть в его сторону. – Словно бы все дурное рассеялось, – он швырнул на камни пиджак, – осталось позади, – уронил бриджи и переступил через них. В эту минуту я стал пристально вглядываться в горизонт, приложив ладонь к козырьку картуза, околыш которого изнутри уже напитался потом и досадно давил на взопревший лоб. Мне было немыслимо жарко, а все же я не мог заставить себя раздеться, хоть и чувствовал, что это безмерно глупо, невзросло, что это смешно, наконец. Сорочка Феликса, подхваченная ветром, подлетела ко мне и накрыла носки моих сапог. Не помня себя от неловкости, я бережно поднял ее и протянул ему, но лишь затем, чтобы Феликс, который теперь остался в одних кальсонах, небрежно скомкав, швырнул ее снова на камни.       – Ты же не будешь купаться в мундире? – сощурившись, поинтересовался он. – Нет, я понимаю, ношение формы для тебя, ваше императорское высочество, – непреложная обязанность. Но ведь не на пляже? Дмитрий, да ты же весь взмок. Посмотри на себя! – забавляясь, воскликнул он. – Тебе просто в медицинских целях нужно охладиться, пока не схватил солнечный удар. Будешь упираться, я тебя сам раздену, имей в виду! – пригрозил он.       Я сдался, – уселся прямо на камни и принялся с трудом стягивать узкие кавалерийские сапоги. Без посторонней помощи это было не так-то просто и потребовало некоторой самоотдачи, а когда усилия мои увенчались, наконец, успехом, я поднял глаза и увидел, как Фика, шурша обжигавшей ему ступни нагретой галькой, уже идет к воде, абсолютно обнаженный.       Его точеный силуэт на фоне ослепительного блеска воды, лишь чуть более ослепительного, чем его вопиющая нагота, чем то первобытное бесстыдство, с коим он ее демонстрировал, чем ни в какие рамки не лезущая дикость и естественность его поведения – все это отпечаталось в сознании, прежде чем я поспешно отвел глаза, потому что со мной в самом деле случилось что-то вроде солнечного удара. Я сдернул картуз и взъерошил взмокшие волосы, чтобы охладить голову. Перед глазами все плыло. Раздеться и в самом деле было не лишним. Но оказалось не так-то просто. Пуговицы мундира накалились на солнце и обжигали пальцы.       Тихо чертыхаясь, я все-таки расстегнулся, с наслаждением ощутив, как свежий морской ветерок остужает горящее тело под тонкой тканью сорочки. Поначалу я намеревался остаться в исподнем, дабы соблюсти приличия, но вовремя сообразил, что тогда после купания мне придется надевать одежду на мокрое белье.       Когда я, наконец, покончил с раздеванием, Феликс давно уже плавал вдоль берега, дожидаясь меня. И, поверьте мне, он не пощадил моей застенчивости, внимательно и молча наблюдая, как я, ступая отнюдь не грациозно, преодолевал полосу раскаленных камней, уповая на прохладу морской воды, которая и освежит меня, и спрячет мою наготу, как я иду к морю, морщась от врезавшихся в пятки камешков и изо всех сил стараясь держаться непринужденно, на деле испытывая жуткую скованность. По сравнению с густым от жары воздухом, вода показалась ледяной, но я окунулся полностью, лишь только представилась возможность.       Не сговариваясь, мы поплыли наперегонки к горизонту, но Феликс выдохся раньше меня и, немедленно сделав вид, что ему наскучила эта затея, прекратил игру, удерживая себя на месте плавными разводами рук в стороны и неспешными манипуляциями ног под водой.       – Сдаешься?! – прокричал я, пытаясь его раззадорить.       – Просто я уже перерос эти мальчишеские игры, – состроил презрительную гримасу Феликс.       – Да ну?! – выкрикнул я, все же слегка задетый его тоном. – Я тебе сейчас покажу игры! – и одним рывком настиг его и принялся топить. Феликс сперва опешил, потом разозлиться, но в конце концов расхохотался, отбиваясь и пытаясь перехватить инициативу. В какой-то момент ему это удалось, но я снова вырвался, и мы стали отчаянно барахтаться, борясь, хватая друг друга за руки, за плечи, за спину, оскальзываясь руками, закашливаясь, глотая соленую воду, но не прекращая возни до тех пор, пока оба не выдохлись окончательно.       – Больше не могу! Не могу! – возопил Феликс, все еще хохоча, но уже с умоляющими утомленными интонациями в голосе. – Сдаюсь! – на секунду он поднял руки над водой и тут же пошел ко дну, замолотил руками по воде, отплевываясь, фыркая и мотая головой, развернулся и поспешно поплыл к берегу. На лице его все еще играла шалая улыбка.       Я последовал за ним, думая, как это отлично вышло, что он первым поднял белый флаг, ведь еще пара мгновений, и я сам готов бы был признать поражение.              В блаженном изнеможении, измученные купанием, мы распластались прямо на камнях, обсыхая и отдыхая. Намокшая галька вокруг нас сделалась ярче, чем та, что покрывала остальную часть пляжа. Но вместе с нами высыхали и камни, снова становясь тусклыми и шершавыми.       Исподтишка я наблюдал, как ветер играет легкой челкой Феликса, глаза которого были дремотно закрыты. Спал ли он? Его бледная кожа нежно зарозовела, прогретая солнцем, на щеках обозначился легкий румянец. Он выглядел умиротворенным. Я смотрел на него, забывшись, пристальней, ощущая странную, непривычную мне нежность к другому человеку, доселе мне неведомую, непонятную, почти пугающую. Я думал, что все это от тепла, от сумасшедшего света солнца, уже вошедшего в зенит, что все это с непривычки к югу после то пыльной, то дождливой Москвы, после петербургской сырости, с непривычки к воздуху после сидения в четырех стенах… Я думал, что все это бессонная ночь и выпитое накануне вино, и ноющая боль в пустом желудке. Должна же была отыскаться причина, объяснение, оправдание!       Он был так бесподобно, так сказочно красив, какой-то трагически хрупкой красотой и момент был так совершенен, что я, поддавшись внезапному порыву, склонился и поцеловал его в губы. Я успел ощутить их тепло и сухость, их соленый морской вкус, их мягкость и безволие, их безответное попустительство, когда Феликс, внезапно напрягшись, оттолкнул меня с силой и раздражением, так, что я рассадил локоть о камни.       – Ты в своем уме! – сердито прошипел он, быстро озираясь по сторонам. – Нас же могут увидеть.       – Да здесь ведь нет никого, – растерянно пробормотал я. – И ты сам говорил, что никого не бывает.       – Знаешь, что, если ты вообразил, что после вчерашнего тебе все теперь можно… что если ты великий князь, то я тебе позволю… Так вот, советую приберечь такие мысли для столичных кокоток, господин будущий конногвардеец! – с внезапной злобой прокричал Феликс и, резко поднявшись, кинулся к одежде. Я поймал его за руку, удержал. Он поскользнулся на зашуршавших недовольно камнях, упал на одно колено, ушибся. Я тут же выпустил его руку, испытывая раскаяние при виде того, как он потирает оцарапанную кожу.       – Постой. Прости меня, – бормотал я, – Я вовсе не имел в виду ничего такого. Я не хотел тебя обидеть. Я… не знаю, зачем я это сделал. Прости меня, если можешь. Клянусь, это больше не повторится.       – Ну, если клянешься, – задумчиво проговорил Феликс, глядя на меня странно и долго. – То я, пожалуй, и прощу, – но голос его по-прежнему был недобрый, неуступчивый, и он все тер свое расшибленное колено, как бы давая понять, что уж в этом виноват исключительно я.       У меня немного отлегло от сердца, но я все еще не был уверен, что он оставил свою обиду, и пока мы одевались, искательно ловил его взгляд, силясь понять, о чем он думает. Больше всего на свете я боялся теперь, что отныне он станет избегать встреч со мной, в особенности, когда посреди дороги он вдруг огорошил меня заявлением о начинающейся мигрени, попрощался и, попросив не провожать его, ускакал восвояси, оставив меня одного в клубах поднявшейся пыли.       О, как я проклинал себя за этот идиотский порыв, как корил за свою испорченную природу, обзывая себя последними словами, негодуя на себя за какую-то фатальную внутреннюю поломку, которая теперь навсегда лишит меня дружбы Феликса и, должно быть, не позволит когда-либо вообще найти друзей. Ведь кто же захочет сойтись с таким моральным калекой, как я?       От отчаяния, от всех этих мыслей, от бессонной ночи я весь остаток дня был сам не свой. Я с утра ничего не ел, но аппетита не было совершенно, и я упорно игнорировал ноющую боль в желудке, запершись в своей комнате и ссылаясь на дурное самочувствие. Я принялся было писать Феликсу письмо с извинениями, измарал массу бумаги, но все было не то, слова складывались фальшиво, глупо, то чересчур сентиментально, то неоправданно сухо, пока я, наконец, разрыдавшись, не оставил эту идею. Так, в рыданиях, я незаметно для себя и уснул. А на другой день, когда я, с одурелой от слишком долгого сна и пролитых слез головой заканчивал завтрак, внезапно, как ни в чем не бывало, явился Фика и позвал меня с собою в Ялту. Ни слова про вчерашнее. Про позавчерашнее – подавно.       Пока мы фланировали по набережной, умиротворяемые звуками прибоя, гуляли по улочкам города под сенью доцветавших глициний, карабкались по бесконечной лестнице в полосатой светотени кипарисов к армянской церкви, которую зачем-то непременно понадобилось осмотреть Феликсу, пока потягивали спасительно прохладное вино на открытой веранде кафе в городском саду, между нами все еще будто витала тень недавней размолвки, и все слабевшая, но не угасавшая тень того безумия, что случилось еще раньше. И наша, внешне беспечная, болтовня, не могла обмануть ни его, не меня. Напряжение росло по мере того, как день клонился к вечеру, и прорвалось, наконец, когда нас, уже вернувшихся из города, сильнейший ливень застал посреди прогулки по Ливадийскому парку, загнав в турецкую беседку и отрезав от всего мира апокалипсическими потоками воды, которым, казалось, не будет конца.       – Митя, – заговорил вдруг Феликс посреди затянувшегося молчания и шума дождя. – Если ты немедленно не перестанешь дуться, я тебя укушу!       – А я разве дуюсь? – растерянно спросил я.       – Преотвратительно дуешься, – категорично отрезал он. – В конце концов, где тебя воспитывали? Это же такой дурной тон. И это… так скучно, – он с раздражением и досадой отбросил в сторону недокуренную папиросу.       – Извини, я и не думал… – начал было оправдываться я, но он тут же оборвал меня:       – И прекрати все время извиняться! Это еще скучней! – он стоял напротив меня, живописно прислонившись спиной к колонне беседки. Тонкий, ломкий, изящно небрежный. Ветер немилосердно трепал тяжелую от влаги брючину. Брови его хмурились, губы были поджаты. Глаза-хамелеоны из нежно голубых сделались серо-стальными. Я не понимал, что должен сделать, и честно признался в этом:       – Феликс, я не понимаю тебя…       – А если не понимаешь, то… – он, казалось, разозлился от этого еще сильнее. – Боже мой, Митя, ты такой еще ребенок! Красив, как греческая статуя, и такой же бесполезный! – припечатал он, оторвавшись от колонны, сделал шаг, нет, полшага ко мне, и вдруг кинулся вон из-под надежного нашего укрытия, прямиком под дождь, сделавшись через пару секунд почти невидимым за серой пеленой совершенно тропического ливня. Я ринулся за ним, оступившись, едва не упал на скользкой ступеньке, нагнал его, схватил за плечи, должно быть, излишне грубо, не рассчитав силу, останавливая. Он дернулся, трепыхнулся, вырываясь, потом обернулся ко мне (я тут же выпустил его, оробев), промокший насквозь, трогательно зябкий, с посиневшими от холода губами, волосы распластались ко лбу беспорядочными разрозненными прядками, по лицу стекал дождь, густые черные ресницы слиплись острыми колышками и будто целились в меня, когда он, часто смаргивая назойливые капли, прожег меня взглядом за секунду до того, как порывисто притянул к себе за шею, обхватил обеими руками мое лицо и поцеловал в губы глубоко и страстно, так, что я даже задохнулся от неожиданности.       Поцелуем этим мы оба, кажется, захлебнулись, и все же пили его, как безумцы, не в силах прервать, всхлипывая, цепляясь друг за друга, пока нас не начала бить дрожь под порывами не утихавшего дождя и все более бушевавшего ветра. Это внезапное бурное перемирие ничего не исправило и не объяснило, а только взбудоражило сильней, и я совсем уж ничего не понимал, когда мы, осознав, как сильно промерзли и вымокли, почти бегом кинулись к дому, ни сказав друг другу ни слова.       «Ангел Елизавета Федоровна» только руками развела, при виде нас и, разумеется, не отпустила «своего маленького Феликса» домой в таком виде. Его облачили в какую-то мою одежду, которая, конечно, была ему не в размер, и в которой он выглядел и чувствовал себя довольно нелепо, когда сидел с тетей Эллой рядом на козетке с чашкой дымящегося чая в руке, с тщательно причесанными, но все еще мокрыми волосами, притихший, присмиревший, чуть покашливая и поеживаясь, и рассыпался в благодарностях за трогательную заботу о нем, недостойном.       Предполагалось, что он переждет у нас непогоду, но ливень все не прекращался, и тетя Элла телефонировала в Кореиз предупредить Зинаиду Николаевну о том, что сын ее заночует у нас. Ах, дорогая моя тетушка, я до сих пор гадаю, как рано она поняла, что именно завертелось между нами уже тогда, скручиваясь в упругий клубок страсти, ревности, раздражения, и невыносимой тяги друг к другу. Понимала ли в тот вечер, чего именно мы оба так жаждали и чего, быть может, не стоило допускать, оставляя нас именно той ночью под одной крышей? И уж не специально ли подстроила все это именно так, отдавая меня, глупого ягненка, на заклание своему разлюбезному Фелюше?       Нет, конечно нет. Глупо так думать, глупо демонизировать и ее, и его. Но приходится признать, что я почти не отдавал себе отчета в том, что делаю, когда, словно под гипнозом, крался той ночью по темному коридору к выделенной Феликсу спальне, когда, не сказав ни слова, забрался к нему в постель и обнял его, не спрашивая разрешения.       Он был таким горячим, что, казалось, у него начинается жар. Он прильнул ко мне сразу, с готовностью и таким рвением, будто только меня и ждал, затаившись в тишине комнаты, прерываемой лишь раскатами грома и шумом дождя за окном. Помогала, конечно, темнота. Он жадно целовал, а потом кусал мои губы, шею, плечи (наутро я обнаружил, что кожа моя покрыта следами этих немилосердных укусов), он шарил по мне ладонями и учил меня, как и где нужно гладить и сжимать его, и как надо прижиматься, липнуть телом к телу, чтобы лихорадочное его и мое возбуждение еще более возросло, достигло пика и разрешилось бы.       Вопреки ожиданиям, наутро не было ни стыдливости, ни неловкости, а только безмерная радость и свежесть, будто мир, омытый ночным дождем, открылся для меня заново. Мы ощущали себя сообщниками, переглядываясь за утренним кофе под носом у ничего не подозревающей (так ли?) тети Эллы. Отчетливо врезалось в память слепящее почти до боли в глазах, утреннее солнце, пробивавшееся сквозь раскачивающуюся на ветру легкую белую штору, заставлявшее жмуриться, и капли вишневого варенья, пролитого мною на белоснежную скатерть, сияющие на этом солнце, как рассыпанные бусины граната, и Феликс, украдкой облизывающий прокушенную мною ночью губу, припухшую и такую манящую…       Увы, ему нужно было уехать немедля, – из Кореиза сообщили о дурном самочувствии Зинаиды Николаевны. Я же принужден был нанести несколько прескучных визитов вежливости, после чего тетя Элла вытянула из меня обещание посетить с нею очередную богадельню. О, что за мучительный день я прожил без него, страдая от разлуки, будто не утром расстались мы, а целый год назад. Я был рассеян, на вопросы отвечал невпопад, не мог как следует поддержать беседу и все больше молчал, отрешенно уставившись в одну точку.       На другой день я, разумеется, кинулся к Юсуповым, но не застал Фику дома. Приняла меня княгиня, бесконечно благодарная, растроганная моим участием в судьбе ее сына «Феликс прямо ожил, и все это благодаря вам!» Оказалось, ему прислали записку от приятеля Мики Горчакова, который вчера только приехал в Ялту и предложил встретиться. «Еще пару дней назад Феликс ехать и не подумал бы. Изыскал бы предлог встречи избежать. А теперь вот, полюбуйтесь, сорвался и умчался в Ялту. Совсем прежний, взбалмошный, легкий на подъем. И так был счастлив случаю повидать Мику!».       Я просидел у княгини часа два, но Феликса так и не дождался. На другой день, к моей досаде, меня снова привечала радушная Зинаида Николаевна. Феликс из города так и не возвращался – заночевал у Горчаковых, и сегодня неизвестно, будет ли, ведь они так ненадолго приехали. И, ах, как это радует ее, она уж не чаяла снова видеть сына таким полным жизни. Я с кислым видом пил юсуповский чай и, как ни старался, не мог разделить радости княгини. Я ощущал себя брошенным, навеки забытым, пренебрегаемым. Я был раздосадован, даже зол.       Я твердо решил больше не видеться с ним: самому встреч не искать, а если он явится, то не принять его, изыскать способ этого не делать. И, разумеется, утвердившись в таком решении, ни о чем ином думать не мог, как только о том, чтобы он поскорее бы нарушил мое одиночество и дал повод простить его.       Через три дня, когда отчаяние мое достигло предела, я сам выбежал навстречу Феликсу, увидев из окна, как его экипаж вкатился на подъездную аллею. Я даже не упомянул о своей обиде, прыгая вокруг него, словно щенок, которого позвали на прогулку, а он принялся жаловаться, как Горчаковы не отпускали его, шантажируя давней разлукой и их скорым отъездом, и как потом Зинаида Николаевна снова слегла, и ему пришлось, как прежде, дежурить при ней, и как он скучал, и жаждал вырваться, и как ему меня недоставало. Он счастливо улыбался, глядя мне в глаза с восторженной нежностью первых свежих чувств, украдкой касался моей ладони, плеча, как бы невзначай, тут же убирая руку, как бы желая продлить касание, но не решаясь, из боязни быть увиденным посторонними или же от неуверенности в том, что подобные метки собственничества ему уже дозволены.       Мы немедля отправились на лодочную прогулку. Причем выяснилось, что грести Феликс не умел, а мой опыт ограничивался катанием на Царскосельских прудах, что ни в какое сравнение не шло с морскими волнами и течением. Но Фика настоял, чтобы правил я, и чтобы не брать гребца, а только арендовать лодку, и очень скоро сделалось понятно, почему. Когда мне, не без усилий, удалось оттащить нас на расстояние, достаточно далекое от берега и нескромных взглядов, мы прямо в лодке предались любви или пороку или всему сразу. Как ни называй, а было это упоительно и жутко неудобно. Лодка раскачивалась, заваливалась то на один бок, то на другой, норовя зачерпнуть бортами воду, но мы все же удержались на поверхности, задыхаясь и раскрасневшись, взмокнув и утомившись до крайности.       С той поры мы виделись каждый день, отправляясь на прогулки все новыми маршрутами, упиваясь свободой, молодостью и друг другом. Я жил, словно одурманенный им, никого и ничего вокруг не замечая, и вся моя радость была лишь в том, чтобы видеть его, слышать его голос, быть рядом неотлучно. Его же занимали собственные планы, которые он то и дело принимался обсуждать со мною, всякий раз настаивая держать его откровения втайне.       Его манила Англия. С тех самых пор, как получил он восторженное письмо от своего кузена князя Сергея Оболенского, в котором тот описывал свою поездку по британским университетам. И я жестоко взревновал его к Англии, к этому воплощению идеи отринуть, оставить навсегда позади, отрезать все прошлое, а, стало быть, и меня вместе с ним. И у меня в голове не укладывалось, как можно быть столь жестоким, чтоб заявлять мне, трепетному дурачку, окрыленному первыми робкими чувствами к нему, посреди прогулки верхом, о которой я, может быть, грезил всю предыдущую ночь, что главной его мечтой теперь является сбежать подальше из России, и что у него уже есть план на этот счет: поставить родителей перед фактом, что хочет учиться в Англии, к примеру, в Оксфорде «почему бы нет». Я сжимал зубы и проглатывал обиду. Что еще мне оставалось? Какие права у меня могли быть? Я утешал себя тогда, что все это несерьезно, зная уже манеру Феликса вспыхивать мгновенно, как спичка, увлекаясь какой-нибудь идеей, а потом так же быстро разочаровываться. Но выходило, похоже, так, что это я был идеей, которой он увлекся мимоходом, и это обо мне он вскоре думать забыл.       Меня угнетала необходимость скорого возвращения в сырой и промозглый осенний Петербург. Конечно, больше всего не из-за погоды, а потому, что я робел отчаянно при мысли о скором начале занятий в Офицерской кавалерийской школе, о необходимости как-то себя преподнести там, отстоять себя совсем в одиночку. Я боялся предстать неуклюжим увальнем, чванливым болваном, да бог знает, кем меня могло вообразить мое новое окружение. Мне нужно было зацепиться за что-то, и вот я цеплялся за Феликса, может быть, излишне навязчиво.       В октябре я должен был приступать учебе, и вот теперь неоднократно заговаривал с Фикой о том, как здорово было бы вернуться в столицу вместе, ехать вдвоем в моем вагоне и так далее. Но то было лишь моей грезой. Он такие разговоры тут же поспешно обрубал или уводил в сторону. Говорил, что твердо решил заняться благотворительностью, что обещал после Крыма помогать тете Элле в ее богоугодных делах. Будто бы вместе они собирались обустраивать больницу для чахоточных. Я смирился и уехал один, увозя с собой затаенную обиду и боль.       Он, вроде бы, действительно отправился в Москву, разочаровав этим не только меня, но и свою мать, которая не теряла надежды на возможность военной карьеры для Феликса, по всей видимости, настолько яростно не желавшего слышать о мундире, что для этого ему пришлось сбежать в другой город. Он словно боялся, что Петербург сам собою засосет его в какой-нибудь полк, сладострастно жаждущий принять его возвысившуюся душу в свои поганые ряды. Кстати сказать, его презрительное отношение к воинской среде ранило меня почти так же сильно, как нежелание быть рядом со мною, хоть я и улыбался, слыша от него критику по адресу «солдафонов». Не следовало принимать это на свой счет. Отец Феликса был военным, а они, кажется, здорово не ладили. Но я в ту пору был еще слишком юн, чтобы сложить два и два и сделать столь далеко идущие выводы.       Мне-то выбирать не приходилось. Моя участь была предопределена еще до рождения. Да и не сказал бы, что я был ею недоволен. Я рос с мыслью стать когда-нибудь офицером, и теперь, когда судьба моя начинала сбываться, я, несмотря на изрядную робость, был преисполнен нетерпения и предвкушения. Как в Рождество, когда распахивались двери в комнату, где царила наряженная елка с разложенными вокруг подарками. Никогда не знаешь, что тебе достанется. Не разочаруешься ли. Но в то же время, что если исполнится твоя заветная мечта, что, если найдешь там именно то, о чем грезил?              

«Лошадиная академия»

      Будешь сидеть на лошади, как жареный воробей на блюде.

      А.И.Куприн «Поединок»

             Изначально поговаривали, что я поступлю в Николаевское кавалерийское училище. Где ж еще делать из человека кавалериста?! Но тщательно взвесив все «за» и «против», семейный совет постановил, что учеба там будет слишком большой нагрузкой для юноши с таким слабым здоровьем, как у меня. Тут поминались и частые простуды, наследственно слабые легкие и недавняя корь, от которой я с таким трудом оправился. Помимо прочего, в качестве аргумента фигурировала и традиция цука, процветавшая в стенах Николаевского, которой я непременно буду подвергнут, невзирая на свое положение, ведь отроки так жестоки! А если сделать меня «приходящим» юнкером, без проживания в казармах, то все меня станут сторониться и это пятном ляжет на всю мою дальнейшую жизнь и искалечит мою душу. В общем, и речи быть не может.       Все хором сочли, что Офицерская кавалерийская школа – как раз то, что надо. Да, там изучают лишь то, что относится к кавалерийскому делу. Но общие знания я в достаточном объеме получил и еще буду получать на домашнем обучении, зато курс там проходят люди постарше, и от них я, конечно, перейму более серьезное отношение к жизни, что будет мне исключительно полезно. (К слову сказать, «старшие товарищи» действительно научили меня кое-чему, но отнюдь не тому, на что так уповала помянувшая об этом тетя Аликс). Казарменного размещения в школе нет, и все офицеры живут на квартирах, так что я ничем не буду выделяться, ночуя у себя в Сергиевском дворце на Невском, и, поскольку мое зачисление в Лейб-гвардии Конный полк – лишь только вопрос времени, сам бог велел отточить мои навыки наездника.       Громадным удовольствием было, конечно, строить себе новую форму у старика Норденштрема, заказывать амуницию и покупать лошадей. Помню, с каким нетерпением ждал дня, когда привезут мне готовый мундир, как бросился со всех ног на окончательную примерку, забыв о том, что я теперь взрослый и мне следует вести себя соответственно, когда сообщили мне о приезде портного и сапожника с лакированными сапогами. Сияя, как начищенный пятак, я облачился немедля в новенький с иголочки мундир, на котором, к моему восторгу, уже были нашиты погоны с галунами, узкими, а не широкими, как носили в Москве. Странно было обнаружить, что не все носят, как должно было бы быть, одинаковые галуны. Новые рейтузы оказались превосходны, а сапоги, хотя и несколько узки, но шикарны.       С наслаждением я сам поехал к Савельеву выбирать себе новые седла (строевое, английское и проезжее) шпоры и оголовье (его потом еще пришлось отдавать поправить в экономку – удлинить соединительный ремень), купить подпруги и потник к английскому седлу, бич, корду и седельное мыло. Потом я отправился к Вальтеру и Керху заказывать летние и зимние попоны и вальтрап. Во всем этом я пока что разбирался не бог весть как, но каким удовольствием было трогать отлично выделанную, изумительно благоухавшую кожу, пробовать на ощупь ткань, позвякивать металлом, наконец, самовольно указывать на то, что следует упаковать и доставить. Все это было ново, необычно, восхитительно!       Помню, как по случаю поступления в школу, дядя Ники, наконец, исполнил мою мечту, загаданную еще в прошлом году – разрешил мне курить. Я приехал тогда к ним в Царское, изрядно красуясь быть в свежей, еще не обношенной форме, и он после чая протянул мне папироску. Помню, ожидал, что будет меня тошнить (говорили мне, что по-первости так бывает), но ничего подобного не случилось, хотя, положим, я мало затягивался. Помню, как, гуляя потом с дядей и девочками в парке, я шел гордо, с папироской во рту, и сунув руки в карманы. Выкурив папироску, я попросил у дяди, чтоб принесли мне какую-нибудь коробочку, спрятать в нее мою первую папироску. Так в коробочке она потом у меня и лежала, покуда не затерялась где-то.       Мне, конечно, нужны были для учебы и новые лошади. В покупке их вызвался мне помочь главный лошадник семьи великий князь Дмитрий Константинович, у которого был свой конный завод. Мой тезка не признавал метисов и выводил только чистопородных орловских рысаков, арденов и верховых Орлово-Растопчинцев. У Дмитрия Константиновича был великолепный производитель Хваленый, получивший на бегах множество медалей; когда его выводили, на него надевали целую цепь из них.       Выбрали мы для меня с Дмитрием Константиновичем вместе не без сомнений и споров выводного ирландца Парнеля и четырех верховых лошадей: двух вороных Пороха и Приятеля, гнедого жеребца Марса, с восхитительным и отчаянным галопом и чудную изабелловую кобылку Резеду. По поводу этой последней у нас с тезкой разгорелся прямо нешуточный спор, так он не хотел, чтоб я ее брал. Говорил, что ноги у нее де не хороши, да и вообще она еще молодая, не вполне сложившаяся и толком не объезжена. Но я, покоренный ее стройной длиннотелостью, ее гладкою блестящей гривой цвета топленого молока, ее светлыми голубыми глазами, все же настоял на своем и потом ни разу не пожалел об этом своем решении.              Согласно провозглашенному в уставе школы, она должна была сделать из меня офицера кавалерии и подготовить к «командованию эскадроном, давая средства для усовершенствования специального теоретического и практического образования, сообразно с общим ходом развития кавалерийского дела по всем его отраслям, равно способствуя этим же путём к усвоению Высочайше утвержденных правил службы и приёмов строевой езды и выездки лошадей».       Предстоявший мне теоретический курс включал правила верховой езды, воспитание и выездку лошадей, тактику; историю конницы, ручное орудие, телеграфное дело и разрушение сообщений, иппологию и правила ковки. Практические занятия предполагали верховую езду, в том числе парфорсную охоту, дальние марш-броски, решение тактических задач на планах и на местности, глазомерную и маршрутную съемку и тому подобное. На следующие 2 года трехэтажное здание кавалерийской школы на Шпалерной должно было, как я надеялся, сделаться моим новым домом.              Но зря я рассчитывал с переездом в Петербург обрести свободу от Лайминга и Семейства. Для меня подготовили мои прежние, опостылевшие комнаты в Сергиевском дворце на Фонтанке, по соседству с которыми разместился мой наставник. Так что я ежедневно отправлялся в здание школы на учебу, а вечером, к своему величайшему разочарованию, примерным паем возвращался домой, где меня ждали одинокие и скучные ужины в обществе семьи Лаймингов, уныние и пустота старого дядиного дома и зубрежка заданного на завтра.       Я боялся, что мои однокашники будут косо смотреть на меня из-за моего привилегированного положения, и никто не захочет водить со мной дружбы, что разговоры со мною станут поддерживать лишь в рамках требуемого элементарной вежливостью, но тут, слава богу, все мои опасения не оправдались.       

Выездка

      Сердце и голову – вверх, вверх.

Кисти и пятки − ниже, ниже.

Колени − поближе к конским бокам,

А локти − к своим поближе.

      («Наука верховой езды».

Английская народная песенка)

      Требования кавалерийской школы были довольно суровы. Каждый день начинался с езды на казенно-офицерских лошадях со снятыми стременами и завязанными поводьями. Вестовые держали лошадей на кордах и гоняли их по общему небольшому кругу до умопомрачения – нашего, а не лошадиного.       Смысл этого измывательства над родом человеческим был в том, чтобы научиться входить в ритм движения лошади и добиться плотного прилегания верхней части ноги к седлу при абсолютной подвижности ее ниже колена на всех аллюрах. До сих пор никто не требовал от меня такого совершенства, и я, по-наивности мнил себя прекрасным наездником, тем более, что все вокруг, в особенности многочисленные дядья, хором расхваливали, как ловко я держусь в седле (почти никогда не прибавляя «для своего возраста»). Здесь же от нас ждали безупречного автоматизма в прыжках через препятствия, которому пока что неоткуда было взяться. И можно себе представить, сколько падений и травм случалось (особенно на первых порах) во время этих экзекуций ранним сонным утром, когда щека еще помнит мягкость и тепло подушки.       Ехать так, без стремян и поводьев, в то время как раззадоривающееся животное под тобой все набирает темп, откровенно говоря, было попросту страшно. Офицеры прозвали эту часть занятий дыбой, и она полностью оправдывала свое название. Продолжалась дыба, обыкновенно, что-то около часа, после чего, пропотев не хуже коней, мы едва не вываливались из седла, когда нам, наконец, давали команду отдыхать. В первый день я, непривычный к таким нагрузкам, вообще чуть не рухнул на землю, когда позволили спешиться − колени у меня прямо подогнулись, так заныли, отказываясь подчиняться одеревеневшие мышцы и связки.       За эти несколько минут перерыва между дыбой и следующим номером цирковой программы, мы не успевали даже толком отдышаться и смотрели вокруг себя одуревшими глазами, слушая гул крови в ушах. Тем временем, на манеж выводили прелестных светло-рыжих трехлетних кобыл, ежегодно посылавшихся с государственных заводов в школу для выездки и курса тренировки. На них можно было бы залюбоваться, если б не знать, что ждет нас впереди в компании этих темпераментных девочек.       К тому времени в Российской кавалерии установилась единая система выездки — «по Филлису». Этот легендарный человек, взгляды которого легли в основу русского кавалерийского устава, человек, фактически заложивший основы русской школы верховой езды и конного спорта, преподавал нам самолично выездку в качестве старшего учителя верховой езды. Теперь я понимаю, как мне тогда фантастически повезло иметь возможность перенимать его знаменитую методу из первых рук, без чьего-либо посредничества, но тогда мне казалось, что я попал в прямиком ад.       Джеймс Филлис был весьма пунктуален, мы даже в шутку сверяли по нему часы, всякий раз убеждаясь, что на занятия свои он являлся минута в минуту. Быстрой решительной походкой этот маленький сухопарый старичок в форме военного чиновника входил в манеж и, коротко поздоровавшись с нами, приступал к делу. Иногда он предварял практические занятия небольшой лекцией, которую мы, хитря, всячески старались растянуть, подбрасывая ему вопросы, пытаясь разговорить его, заговорить ему зубы, дабы получить хоть пару лишних минут передышки. – Что такое кавалерист, господа, спрашиваю я вас? – начал он свой первый урок, без какого-либо предисловия, оглядев нас внимательным пытливым взглядом, будто уже с этих первых минут пытался выяснить, кто из нас достоин этого высокого звания. Говорил он, сильно грассируя, постоянно перескакивая с русского на английский, с английского – на свой родной французский, иногда вплетая в это языковое месиво даже и немецкий, заставляя держать мозг в постоянном напряжении. – Кавалерист, господа офицеры – есть ни что иное, как великолепно обученный пехотинец, обладающий, кроме того, умением сделать из лошади такое средство для боя, благодаря которому он может переноситься с быстротою оленя, пренебрегая топографией земли и внезапно налетать на врага, как ястреб на добычу.       – Вот так загнул, − с дерзким смешком бормотнул кто-то у меня за спиной. – Пехотинец! Может, мы пешком тут походим по кругу? А то мне уже теперь будто по заду кувалдой с часок колотили.       Я быстро обернулся, покосившись на этого смутьяна. Он был шельмоватый, но симпатичный: острый нос, глаза с хитрым прищуром, рыжеватые волосы, взмокшие за предыдущую экзекуцию и в беспорядке налипшие на лоб (фуражку он, в разрез с предписаниями устава, вертел в руках, проветривая голову). Незнакомец вдруг заговорщицки подмигнул мне и приложил палец к губам, и я невольно улыбнулся в ответ.       − Чтобы достигнуть такой возможности, необходимо всесторонне знать природу лошади, − продолжал Филлис, не услышав тихих подстрекательств к бунту, – уметь развить естественные ее силы и в то же время приучить эту огромную мускульную мощь повиновению воли человека. Эту власть над сильным животным приобретает человек посредством искусства езды и, главным образом, выездки. То и другое кавалерийский офицер должен знать в совершенстве, тогда он будет в состоянии в мирное время подготовить к бою врученные ему части и, вооруженный знаниями военной науки, выполнить задачи в обстановке, когда не только личной жизни грозит смерть, но и отечество может пострадать от исхода боя в пользу врагов. Обученная кавалерия является родом войск, обладающим огромными преимуществами перед другими, в силу своей подвижности и способности ошеломлять противника внезапным ударом. У хорошего наездника должен быть один лишь девиз «Вперёд!» Итак, en avant [1], господа, к делу. Выездка! – он хлопнул в ладоши, будто мы сами были вроде дрессируемых животных. – Седлайте ваших лошадей!       Садиться на незнакомую лошадь для новичка – в некотором роде испытание, а уж тут, в новой обстановке, в первый день занятий в школе… Я направился к назначенной мне кобылке, которую, держал вестовой. Она, бедняжка, беспокойно топталась на месте, то и дело принимаясь слегка метаться в желании ринуться то вперед, то вбок, хоть куда-нибудь, только бы дали подвигаться. Лошадь явно была встревожена всеобщим галдежом, обширностью пространства после тесноты денника, внезапным появлением большого количества людей, светом, бьющим из окон, тенью стены манежа, предметами на его стенах. Все ее тело было напряжено, как натянутая струна, выкаченные глаза беспокойно крутились, изучая обстановку, ноздри раздувались, нервно втягивая пыльный после «дыбы» воздух, уши подергивались, она интенсивно махала хвостом, недвусмысленно выражая недовольство. При моем приближении кобылка мотнула головой и задрала ее вверх, давая понять, но не намерена признавать во мне наездника.       При виде этих дурных признаков, я, признаюсь, оробел. Мой прежний учитель верховой езды попросту не подпустил бы меня к такой нервной лошади до тех пор, пока она не придет в милостивое расположение духа. Но здесь никто не собирался со мною нянчиться. Делать нечего – учеба есть учеба. Набрав полную грудь воздуха, я решительно шагнул к кобыле. Она покосилась на меня отнюдь не добро и поначалу отшатнулась. Но от протянутой морковки не отказалась, и когда я заговорил с нею ласково и спокойно, заодно успокаивая и себя самого, – склонила голову и больше не задирала ее. Вслушиваясь в звуки моего голоса, позволила похлопать себя по грациозной шее – кажется, приняла. Однако стоило мне поставить ногу в стремя, осторожно перенести на нее вес тела и, наконец, оседлать кобылку, девочка моя закозлила так, что я едва не вылетел из седла. Вспомнив, чему меня учили прежде, скорее, телом, его мускульной памятью, чем мозгом, я решительно сдвинул ее вперед, не давая бить на месте или опустить голову вниз между передними ногами, что она, кажется, намеревалась сделать. Это было не так-то просто. Верно уловив момент, когда она начала приостанавливаться и потянула голову вниз, я трензелем повернул ее в сторону. Она напоследок мотнула головой, фыркнула и успокоилась.       – Mon gars! [2] – суховато похвалил меня Филлис, и я обнаружил, что взгляды всего манежа устремлены на меня. Видно, все давно сидели в седлах, дожидаясь, когда я, наконец, вскарабкаюсь. Я густо покраснел, не зная, куда деть глаза. Теперь похвала француза казалась мне издевкой.       – Внимание все! – выкрикнул меж тем старик. – Все видели, как поступил этот юноша? Запомните твердо и на всю жизнь: самое опасное положение, если у тебя строптивая лошадь, – стоять на месте. Никогда не знаешь, что она может задумать; пошли лошадь вперед, и она уже не опасна. И не следует пренебрегать ласками. Ласка и наказание лежат в основе обучения лошади, но применять ее, равно как и наказание, надо умело. Ласка успокаивает лошадь, поощряет ее и устанавливает, до времени физического воздействия человека, общение лошади с ним. Всякая, даже самая щекотливая лошадь дает себя хлопать по шее, − видели вы, что сейчас произошло? С шеи и следует начинать знакомить лошадь с лаской. Хлопать по шее надо смело и настолько крепко, чтобы лошадь почувствовала, но, конечно, не грубо. Робкое и слабое похлопывание будет только щекотать лошадь. Ласка всегда должна быть своевременна и следовать сразу за уступкой лошади, так же, как и наказание должно являться сразу после ошибки. Лаская лошадь рукой и в то же время ободряя ее голосом, вы, скорее всего, успокоите ее. Молодец, корнет! – кивнул он мне, дрогнув уголками губ. − Итак, приступим, господа! – он снова хлопнул в ладоши. – Рысью!       И все, что было на манеже, одновременно пришло в движение, поднимая удушливое облако пыли. Застоявшиеся лошади с радостной готовностью рванули вперед, а Филлис без всякой видимой надобности, гнал нас все скорее и скорее, будто не видел, как это жутко, нестись очертя голову в такой тесноте. Никто не понимал, зачем он наращивает темп и велит нам отпустить мундштучные поводья и почему злится, когда мы задерживаем коней, сбившихся с рыси на галоп, почему он требует для перехода из галопа в рысь толкать лошадь шенкелем вперед и заставлять ее выбрасывать противоположную шенкелю ногу. В манеже стоял сущий ад. От коней валил пар, лица всадников были полубезумны, все неслись кто как умел, стукаясь о барьеры и наезжая друг на друга.       – Mauvais! Mauvais! [3] – беспрестанно кричал Филлис, сорвав голос до хрипоты.       Наконец, после постепенного перехода в трот, смена остановилась. С недовольным лицом Филис велел спешиться и вести лошадей рядом с собой, в поводу, стараясь поднять им головы. Пока мы водили постепенно успокаивающихся дьяволов по кругу, пока и сами, как кони, с трудом выравнивали дыхание, Филлис, стоя в середине этого круга, видимый все отчетливее, по мере того, как опускалась поднятая нами пыль, разъяснял нам суть своей методы:       – Для того, чтобы ездить при каких бы то ни было условиях, господа, надо «уметь» ездить. Я наблюдал за вами в течение последнего получаса, и не увидел этого умения ни у одного из вас. Да, да, понимаю, все вы мните себя лихими наездниками, все учились где-то и чему-то. Но, чтобы уметь ездить, надо сначала приобрести шлюсс, то есть, крепко и хорошо сидеть в седле. Чтобы добиться этого, нужно добросовестно работать над собой, иметь терпение в продолжение нескольких месяцев трястись на рыси без стремени, садиться и ездить на сильных и трудных лошадях. Вы, вот вы, корнет! – обратился он вдруг ко мне. – Будьте добры, представьтесь.       Я остановился сам, остановив лошадь и, мотнув головой и звякнув шпорами, пожалуй, не без некоторого вызова, представился:       – Великий князь Дмитрий Павлович!       С наслаждением отметил, как старикан, очевидно, не знавший меня в лицо, несколько в лице изменился.       – Отлично, – проворил он, впрочем, не выдавая смущения голосом, после секундной заминки. – Ваше… императорское высочество. Вы, должно быть, лучший пример. Надо полагать, и учителя у вас были превосходные, и лошадей вам подбирали блестящих… Тихих, спокойных, с мягкими аллюрами… – в его голосе звучала явная издевка, и мне пришлось взять себя в руки, чтобы не ответить дерзостью. – Но в кавалерии всего этого не будет, не должно быть. На то и нужна подготовка. На то вас сюда и направили. Будьте добры, покажите нам, что умеете. Прошу, − и он жестом указал мне вновь оседлать мою кобылку.       Я, прекрасно понимая, что из меня намерены сделать пример другим в назидание – пример того, как отвратительно ездит любой, не прошедший школу сего великого чародея выездки, нарочито легко и молодцевато взлетел в седло. На сей раз лошадь стерпела это безропотно. Я вопросительно посмотрел на Филлиса. Тот кивнул, и, махнув рукой, скомандовал:       – Шагом, Ваше императорское высочество. Покажите нам, как нужно ездить шагом, − проговорил Филлис, сладенько улыбаясь.       Я, с независимым видом, тронул бока кобылки шенкелями и медленно двинулся по окружности манежа, изо всех сил демонстрируя ему пресловутый шлюс, как я его тогда понимал, прямо кожей ощущая, как весь манеж неотрывно наблюдает за мной. Не такое уж это большое удовольствие – выступать в роли учебного экспоната, тем более, когда тебя норовят выставить образчиком того, как делать не надо, а попросту говоря, пугалом огородным. От предпринимаемых усилий быть образцом обратного у меня почти мгновенно взмокла спина и одеревенело все тело.       – Обратите внимание, господа, на посадку головы, − заговорил меж тем Филлис медоточивым голосом, и я тут же вздернул подбородок повыше. – Всадник на всех аллюрах, поворотах и прыжках должен держать голову прямо и свободно, поворачивать ею во все стороны и наклонять, когда нужно; смотреть во все стороны и видеть все, что делается вокруг него, препятствия, которые встречаются ему на пути, а не устремлять глаза в одну точку. Шею не тянуть! – выкрикнул он вдруг, явно обращаясь уже ко мне, и я, не понимая, что от меня требуют, попытался расслабить шею, одновременно держа голову высоко. В результате и шея и плечи у меня прямо занемели. – Плечи и руки держать свободно! Да опустите вы их вниз! Слышите, что вам говорят?! Локти, локти не отводите, да не болтайте ими! Локти должны корпуса касаться! Свободно, мягко! Плохо! Не так! Вооот… уже на что-то похоже! Зарубите себе на носу, господа офицеры, только при этом условии рука может быть мягка, а вести лошадь верно и без толчков можно только мягкой рукой. Опять он за свое! Держите кисти рук только в одной плоскости, да не выворачивайте вы их внутрь! У вас от того локти и отходят от тела. Пальцы нужно слегка и настолько держать внутрь, чтобы напряжение рта лошади шло по прямой. Действия на рот лошади, господа, производятся легкими движениями кисти рук, натягивая или отпуская пальцами повод. Если руки усиленно двигаются, значит, руки не на месте. Вот именно это нам сейчас и демонстрирует великий князь! Прекрасный учебный материал, благодарю вас, ваше императорское высочество! – и Филлис издевательски поаплодировал мне. – Корпус держать прямо, без натяжки! − снова прикрикнул он. – Скажите на милость, как вы намерены пользоваться шенкелями и поводьям, если у вас все тело закрепощено? При такой деревянной посадке, воля ваша, не только управлять лошадью, но даже и сидеть на ней становится невозможно. Поясницу не выгибать!       – Да что же мне делать?! Я ведь не вижу себя со стороны! – не выдержал я, в отчаянии от этих постоянных одергиваний.       К моему удивлению, тон Филлиса стал мягче, когда он ответил:       – Вы просто слегка свободно подайте поясницу вперед. Вооот, теперь она упруга, но не натянута, и не передает свое напряжение остальным частям тела. Грудь держать прямо, вперед не выставлять! – снова одернул он меня, зорко заметив, как исправляясь в одном, я тут же начинаю портачить в другом. – Тазовые мускулы опустить совсем. Пусть у вас корпус всей тяжестью лежит на ягодицах.       Я отчаянно покраснел, при мысли о том, что сейчас все офицеры подумали о моих напряженных ягодицах, от чего последние, разумеется, поджались еще сильней.       – Опустить, я сказал! – взъярился Филлис. − Только так вы добьетесь свободной посадки. Ногу опускать вниз! Сильно вниз − по отвесу! Ляжки и колени плотно держать к седлу! Где ваш шлюс, черт возьми?! Носок наружу обратить! Не так сильно! Вот! Так! И ничего не меняйте, запомните это положение! Это, господа, даст вам возможность встречать лошадь шенкелем раньше шпоры. Если носок слишком поставлен внутрь, шенкель отстает и шпорить приходится с удара. Неподвижное колено даст ноге опускаться по отвесу свободно, не обхватывая лошадь, то есть не держит ее в мертвых шенкелях. Хорошо сидит всадник тогда, когда он не держится ни руками, ни ногами за лошадь. Ноги и руки служат только для управления лошадью. Всадник держится в седле не силой сцепления, а равновесием. Нужен шенкель − нажать ногу от колена к пятке. Устали, не выдержали ляжки − значит, натянута посадка; колено ушло вперед и вверх – значит, вы не сидите на лошади, а вцепились в нее. Если ляжки слишком поданы назад, то вы будете сидеть не на ягодицах, а, что называется, на луке. При такой посадке вы, пожалуй, сидите и крепче, охватывая лошадь большей площадью внутренней поверхности ноги, но так у вас не может быть полной связи с лошадью, особенно при переходе из галопа в рысь. Использовать такую посадку, господа, нужно только при атаке, чтобы не быть выбитым из седла в момент шока. При всей прочих условиях, всадник должен сидеть в седле как на стуле. Покуда всадник тянется, он не сидит на лошади, а только держится на ней. Напряженность корпуса, рук и ног не дает чувствовать лошадь. Как он может чувствовать ее, когда он не сидит на ней, а только держится? Чтобы чувствовать лошадь, все ваши члены должны быть расслаблены, тяжесть тела опущена на ягодицы, которые и приобретают способность ощущения того, что делается с лошадью. Свобода членов и глубокая посадка – вот первое и главное условие навыка «чувствовать лошадь».       К этому моменту я был уже весь красный до корней волос. Со лба на глаза струился пот, но я не смел отнять руку от повода, чтобы стереть его, а только смаргивал и жмурился. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Казалось, никто в мире хуже меня не держится в седле. А я-то, дурак, под ласковым взглядом дяди Ники, а до него дяди Сержа, приходивших посмотреть на мое обучение верховой езде, считал себя прямо кентавром. Но Филлису все было мало. Снова хлопнув в ладоши, чтобы привлечь мое внимание, будто я был каким-нибудь цирковым животным, он выкрикнул:       – Будьте добры продемонстрировать нам теперь рысь, ваше императорское высочество!       Положим, поднять лошадь на рысь – много ума не надо. Но после всей этой демонстративной порки, что была только что, я каждую секунду ожидал подвоха и полагал уже, что вообще ни на что не способен. Чуть отдав поводья, я слегка послал ее шенкелями. Дураку было ясно, что толкать такую нервную кобылку каблуками не стоило – только испугаешь. Кажется, Филлис именно этой глупости от меня и ждал, потому что с явным удивлением в голосе похвалил:       – Славно, корнет! Никогда не начинайте с крайних мер, не испробовав сперва более мягкие. Запомните, господа, с новой лошадью всегда шенкеля прежде каблуков, но если уж лошадь ленива и шенкеля не помогают, то приходится послать ее не только каблуками, но в случае нужды и шпорами. Подняв лошадь в рысь, первое время ведите ее малой рысью, удерживая такт, чтобы удары ее ног отбивались одинаково. Молодец, корнет! Образцово!       От внезапной похвалы я даже разулыбался, загибая круг по манежу. Почуяв, что я отвлекся, нащупав слабину, кобылка моя тут же начала опускать голову, портя мне всю музыку. Я вовремя спохватился – поднял ее трензельными поводьями, легко нажимая их снизу вверх, плавно, стараясь не допускать толчков и быстро меняя действие каждого повода отдельно.       – Руки! Руки выше поднять! – снова прикрикнул Филлис, мгновенно раздражаясь, и опять заставляя вздрогнуть меня, непривычного еще к его взрывному галльскому темпераменту, не научившемуся еще не принимать его на свой счет. – Так! Верно! – последовало тут же нечто вроде поощрения. – Теперь прибавьте-ка рыси!       Я послушно выполнил указание – повел лошадь в сильном посыле шенкелей, а трензельные поводья натягивал настолько, чтобы только поддерживать ее голову на месте, постепенно заставляя кобылку вымахаться и довести рысь до возможного для нее развития маха и быстроты.       Поизмывавшись надо мной всласть, Филлис, наконец, разогнал по седлам и остальных офицеров, позволив теперь уж мне и лошади несколько отдохнуть, водя мою измученную кобылку в поводу по малому кругу, в то время как остальные упражнялись в рыси на кругу большом. Я и рад был, что после моего пусть и не окончательно, а все же позорного дебюта, избавлен от необходимости встречаться взглядами с наблюдавшими за этим моим провалом. Выравнивая дыхание, я зарывал носки сапог в опилки, покрывавшие мол манежа, зло распинывая их в стороны при каждом шаге, а едва лишь было объявлено об окончании занятия, − бросил поводья вестовому и поспешил ретироваться, что со стороны, пожалуй, вполне могло сойти за бегство. Впрочем, едва покинув манеж и ступив на твердый пол, я услышал за спиной чьи-то быстрые шаги. Незнакомый корнет, по виду чуть старше меня самого, догнал меня и возмущенно проговорил:       − Он не имел права так на вас наседать! Это просто низко! На первом занятии, когда все мы черт-те что из себя представляем! Знайте, все наши на вашей стороне.       Я глянул на него с благодарностью, эта неожиданная поддержка тронула меня, хоть я и не понимал, как это он может говорить от имени всех остальных.       − Благодарю, – кивнул я ему, по инерции продолжая идти вперед быстрым нервным шагом, почти бегом, выплескивая внутреннее, долго сдерживаемое напряжение, и вынуждая его подстраиваться под мой темп. Так, бок о бок, мы пересекали один рекреационный зал за другим. Полы только что натерли и в воздухе стоял терпкий запах мастики и желтого воска, щекотавший ноздри и заставлявший прилагать усилия, чтобы не чихнуть. Глупо бы вышло.       – Да вы вообще держались молодцом! – продолжил мой самозваный заступник. – Честно скажу, совсем прилично проехали. Просто он хотел отыграться за ваше положение и за то, что сел в лужу, вас сразу не признав.       − Ну что вы! Он тысячу раз прав! – сокрушенно возразил я. – Теперь я сам понимаю, что ездил до сих пор, как бог на душу положит. Лишь бы удержаться, да посильней разогнаться. Знаете, если ветер в ушах свистит, то и мнишь себя героем. Понимаешь, что не уверен, не вылетишь ли из седла в любую минуту, так от того даже веселей делается, азарт добавляется – сколько протянешь так. Но ведь если подумать, так ездить в бою, в настоящем бою − никуда не годится. Так что правильно он меня выпорол. За дело.       − Удивительно мне, как вы в вашем положении это так спокойно принимаете, имея средства и возможности его осадить, – нахмурился мой собеседник. – Положим, я тоже не имею права вмешиваться, и вообще лезть к вам со своим сочувствием, но только знаете, он иностранный подданный и, может, просто не до конца понимает, с кем имеет дело? Может, надо, чтобы ему как следует дали это уяснить? Потому что прямо вскипает все внутри от такого хамского обращения с членом русского императорского дома!       − Ну при чем здесь мое положение? – махнул я рукой. − Зачем мне тогда здесь учиться, если меня будет критиковать не позволено? – теперь, вынужденный отбиваться от его аргументов, которые до его появления я и сам снова и снова прокручивал в голове, клокоча негодованием, я обнаружил, что понемногу успокаиваюсь. – Черт, курить как хочется! – посетовал я, испытывая непривычное чувство неловкой связанности и беспомощности в чужом, еще не обжитом заведении, в котором, будто слепой кутенок, невольно натыкаешься на все углы и косяки. − Как полагаете, здесь можно?       Собеседник мой пожал плечами:       – У нас в Николаевском были курилки. Здесь, должно быть, тоже есть. Но пока найдем, опоздаем к следующей репетиции… Давайте-ка лучше выйдем на улицу, заодно и проветримся, − он быстро глянул на часы. – До сабельного боя еще пять минут. Успеем, пожалуй.       Мы вышли на крыльцо, и ледяной ветер сразу продрал до нитки насквозь пропотевший китель. Я зябко поежился, вынимая новенький портсигар. Той осенью по случаю дня рождения, мне только-только разрешили курить. Эта взрослая привычка была мне все еще в новинку, и я не мог не рисоваться, прикуривая папиросу и предлагая угоститься корнету.       − Благодарю, − кивнул он, принимая угощение. − Прошу прощения, я не представился, ваше императорское высочество. Шиловский Константин Александрович.       − Очень приятно, – отозвался я, украдкой разглядывая своего нового приятеля сквозь клубы табачного дыма.       Среднего роста, ширококостный и несколько коренастый, он был мне необыкновенно симпатичен своим честным лицом и открытым взглядом темных серьезных глаз. Волосы у него были черные как смоль, кожа матово бледная, а над верхней губой едва темнела полоска пробивающихся усиков. Жуть как хотелось предложить ему отбросить в сторону титулы, но я не был уверен, что это правильно и позволительно. До сих пор мне внушали не допускать фамильярности в свой адрес, но разве теперь я уже не взрослый? Разве я не могу решать этого по своему усмотрению?       − Вы сюда откуда командированы? – поинтересовался я, торопливо втягивая дым в опасении опоздать к следующему занятию и получить выволочку еще и за это.       – Третий гусарский Елисаветградский полк, − бодро отозвался Шиловский. − Вообразите, толком понять ничего не успел, едва из юнкерского выпустился, можно сказать едва полковому начальству представился, как меня сюда направляют. Вроде бы, усмотрели талант, решили, оттачивать надо.       Невозможно было не улыбнуться в ответ на это невинное хвастовство.       – В таком случае, поздравляю! Не скучаете по полку?       – Пока не понял, − признался он, – Но здесь я встретил приятелей по училищу, да и даже по кадетскому корпусу еще. Полагаю, не пропаду, − солнечно улыбаясь, он пустил в сторону струю папиросного дыма.       В тот же день он свел меня со своею компанией. Все они были молоды, шалой, резвой первой молодостью, еще не выветрившей мальчишескую юнкерскую дурь, еще не забывшею училищные проказы и розыгрыши, еще не наигравшейся в ставшие доступными взрослые игрушки. Среди них Алексей Алексеевич Самойлов, тот самый, что подстрекал к бунту на манеже, золотисто-рыжий с хитрым лисьим прищуром серо-зеленых глаз, был бесспорным заводилой. Двое других, граф Николай Васильевич Ридигер и Александр Павлович Митков пребывали в совершенной его власти, всюду следуя за ним и готовые к любым безумным выходкам, если только они предложены Самойловым. Еще один член этой команды, граф Сергей Петрович Ланской, корректный, подтянутый, с очень красивым узким лицом, держался несколько в стороне, несколько особняком, начав, кажется, взрослеть раньше прочих, или же просто более склонный к книжности, к уединению и размышлениям, чем вся эта бурная ватага юнцов. Что до Шиловского, то он балансировал где-то посередине, беря на себя роль голоса разума, но в то же время не давая компании закиснуть от тоски.       Как-то очень быстро и естественно я влился в их ряды, и уже к концу этого первого дня мне стало казаться, что я знал их всю жизнь. Я, словно губка, впитывал в себя рассказы о юнкерской жизни, которыми они щедро делились в перерывах между занятиями, и незаметно для себя самого, перенимал их повадки и характерные обороты речи, словечки, манеру общения. Ах, как бы мне самому хотелось пройти этот путь и обрасти там друзьями, который стали бы моей семьей на всю жизнь! В их устах необыкновенно заманчивыми звучали буквально все воспоминания об училищной жизни, и даже цуканье первогодок казалось веселой забавой. Мне, почему-то ни на минуту не приходило в голову, что попади я туда, и сам, пожалуй, мог бы стать его жертвой, что было бы отнюдь не столь приятно.       – Послушайте, – обратился ко мне Самойлов по окончании последнего в тот день занятия, − В пятницу мы намерены отметить начало учебы, по настоящему, по-кавалерийски, − он хитровато подмигнул, мол, «сам понимаешь, о чем я, приятель», – Не хотите присоединиться? Это ненадолго. Только один флакон раздавим, и конец.       Звучало, прямо скажем, заманчиво, но при дерзновенном предположении о том, чтобы отправиться в кутёж и вертопрашество, да еще в едва знакомой компании, перед мысленным взором моим явилось строгое лицо генерала Лайминга. Я, разумеется, тут же скис.       − Благодарю за приглашение, Алексей Алексеевич, но, боюсь, это никак невозможно, – ответил я, в надежде, что объяснения не понадобятся. Уж слишком унизительно было бы признавать, что со мной все еще обходятся, как с ребенком, что живу я в окружении массы запретов и ограничений, и что пресловутое мое «положение», помянутое Шиловским не раз и не два, пока что вызывает у меня одну лишь досаду.       Самойлов, кажется, понял мой отказ иначе, решив, что я, вроде как, брезгую их компанией. Взгляд его сделался холодноватым и отстраненным:       − Ясно. Прошу прощения за назойливость, ваше императорское высочество, – проговорил он со скрытой язвительностью.       − Ну что вы, какая назойливость, − поспешил я загладить неловкость. – Просто в пятницу вечером у меня совершенно неотложные дела.       – Ну так мы отложим возлияния до следующей недели, ради ваших дел, только и всего, − вмиг повеселел Самойлов.       Я кивнул и деланно улыбнулся, понимая, что и на следующей неделе, и на следующей за нею, не получить мне желанного билета на свободу.              **       На другой день, после утренней этой дыбы, спустивши ноги с кровати, я рухнул на пол, как подкошенный. Мышцы не слушались совершенно. Кое-как, со стонами и стенаниями, хватаясь за мебель, я заставил себя подняться. Одевание превратилось в пытку. Все мое несчастное тело, сверху донизу, было будто жестоко избито, точно на части расползалось. Больно было, кажется, даже пальцем шевельнуть.       Явившись в школу, я обнаружил, что все собратья-офицеры, по-видимости, чувствуют себя не лучше моего. Все двигались в раскоряку, мучительно кривясь и сдавленно охая от прострелов и ломоты. Очередную утреннюю выездку, однако же, никто не отменял. И страшно подумать было, как в таком состоянии вскарабкаться на коня, да еще без стремян и поводьев.       Как оказалось, единственным способом борьбы с этой хворью было лечить подобное подобным, и если в начале занятия мне казалось, что я неминуемо свалюсь с лошади, не в силах повелевать задеревенелыми мышцами, то где-то к середине «дыбы» сделалось уже значительно легче, а под конец ее я и думать забыл об одолевавших меня мучениях. Выход был прост: преодолеть себя, перетерпеть первоначальную боль, а там уж, как рукой снимет. Не так ли и со всеми жизненными невзгодами поступать стоит?       **              Поначалу я вращался лишь в кругу компании, с которой свел меня Шиловский. Прочие офицеры поглядывали на меня настороженно, не решаясь сводить со мною близкого знакомства. Но время шло, они приглядывались ко мне, постепенно начиная привыкать, и однажды лед был сломан победившим холодность любопытством. Это случилось перед первым в тот день занятием по истории конницы. Мы все уже собрались в классе и ожидали прибытия педагога. Накануне я отчего-то никак не мог уснуть, ворочаясь в постели с боку на бок, и теперь отчаянно зевал, едва успевая прикрыть рот ладонью.       − Ваше императорское высочество, хорошо ли Вы выспались? – не без ехидства поинтересовался мой сосед по парте.       Я напрягся, явственно чуя в этой реплике подвох, но старался не подавать виду, и ответил, что спал прекрасно.       – Но, должно быть, слишком мало? – все с той же желчной издевкой уточнил мой смельчак. – Полагаю, великим князьям пристало обыкновенно спать до обеденного часа? – церемонно добавил он, и сильно удивился, услышав, что мне никогда не позволяли вставать позднее семи, что с началом учебы мне приходится вставать в половине шестого, чтобы успеть вовремя к началу занятий.       К моему удивлению, мой собеседник тут же смягчил тон, посетовав, что у него тоже много времени отнимает дорога (не удалось найти квартиру поближе к школьному корпусу), и что вставать приходится из-за этого в несусветную рань.       Я заметил, что к нашему разговору начинают прислушиваться остальные и понимал, что от моего теперешнего поведения зависит моя дальнейшая судьба в здешней среде. Договорить мы не успели, потому что в этот момент вошел учитель и начался урок, но на следующей же перемене вокруг меня собралась толпа и меня засыпали шквалом вопросов: и сколько комнат в моем дворце, и как часто я вижу Государя, и сколько прислуги в Александровском, и сколько человек обедает за Высочайшим столом?       Постепенно отчуждение сходило на нет и вскоре у меня установились неплохие отношения почти со всем потоком. Оказалось, что сходиться с новыми людьми, не гуляя на поводке у воспитателей, совсем не так сложно, как мне представлялось.       Через Лайминга я передал руководству школы свою просьбу, по-возможности не оказывать мне каких-либо преимуществ по сравнению с моими товарищами и, отчасти просьба эта была выполнена. За какие-либо проступки или неверные действия мне выговаривали наравне с остальными, хоть, возможно, и в менее жестких выражениях, я разделял с однокашниками строгость дисциплинарных мер и подчинялся в течение дня общему распорядку, но все же на полное равенство в обращении рассчитывать, разумеется, не приходилось. Никто не пенял мне за это, ведь если я был пойман за каким-то совместным с другими проступком, то и их наказание несколько смягчалось ввиду моего соучастия. Возможно, именно по этой причине, я оказывался замешан практически во все те невинные проделки, что затевались в этой учебной среде. Меня старались втянуть во всякую общую проказу, замышляемую молодыми офицерами (которые часто вели себя прямо как дети) или, во всяком случае, держать в курсе нее – в таком случае было больше шансов выйти сухими из воды.       К сожалению, по этой части, мое особое положение впоследствии сыграло для меня роковую роль, когда я точно в том же смысле был привлечен к отнюдь уже не невинному заговору с целью убийства Распутина. Должно быть, еще в те юные годы мне следовало бы распознать опасность этой моей готовности к «соучастию». Конечно, в каком-то смысле, последовавшая в итоге ссылка спасла мне жизнь, но ведь не случись того, что она вызвала, как знать, возможно, история нашей бедной страны пошла бы по иным рельсам. А, впрочем, я забегаю вперед. Вернемся в Петербург 1908 года.              Конечно, меня томил на первых порах недостаток той вольницы, на которую я рассчитывал, уезжая из Москвы. Мои однокашники проводили оставшееся свободным после учебы время в недоступных мне таинственных местах, куда, как мне тогда казалось, путь мне заказан. По моим представлениям, почерпнутым из их рассказов и многозначительных недомолвок, вино там лилось рекой, и нежные гурии готовы были по первому зову усладить жаждущих ласк юношей. Мое пылкое воображение, не в полной мере снабженное орудиями каких-либо точных сведений на этот счет, рисовало соблазнительные сцены, и зависть раздирала меня на части в то время, как я проводил свободные вечера за зубрежкой, а выходные дни - в рутинных визитах в Царское Село.       Я дежурно садился на поезд на Царскосельском вокзале и доезжал до станции, где меня встречали на санях, и дальше ехал два километра по городским улицам и чудной лиственной аллее. Сани тихо скользили по твердой снежной дорогt, ведущей к белым воротам, и затем выезжали прямо к белому дворцу.       Мне жутко хотелось удрать от Лайминга и хоть разок хлебнуть той разгульной жизни, которой наслаждались мои товарищи, но увы, это не представлялось возможным. Каждый вечер мой наставник неизменно являлся к подъезду школы на приобретенном для меня моторе, чтобы сопроводить меня домой, к книгам и унынию. Прошло несколько месяцев, прежде чем мне удалось убедить его, что такая чрезмерная опека только вредит моему авторитету среди сверстников, и добиться, чтобы за мной присылали только шофера без сопровождающего. Его аргументы о том, что до совершеннолетия великим князьям не следует выезжать из дому в одиночку, разбились о согласный кивок дяди Ники, обработанного мною со знанием его натуры, чувствительных струн души и некоторой просвещенности о его собственной юности. Что же до прочих моих надежд, то им суждено было сбыться несколько иначе, чем мне мечталось.              **              Временами я жутко тосковал по дяде Сержу. Случалось это и раньше не раз, после его неправдоподобно кошмарной гибели, но теперь, когда я поселился в его бывшем дворце, приступы этой глухой тоски находили на меня особенно часто. Порою, ложась с этими мыслями в постель, я тихонько глотал слезы, стыдясь их, и радуясь только, что их никто не видит, с усилием, с болью проглатывал подступавший к горлу ком. Он являлся мне во сне, где я был маленьким мальчиком, и где от его присутствия все становилось просто и понятно, и я чувствовал себя защищенным от всех напастей, огражденным от решений, которые нужно принимать своим умом.       Он был моим жизненным ориентиром, компасом, доминантой. Мне всегда казалось, что у него можно получить совет по любому поводу, и что всю мою жизнь, когда я буду потерян, раздавлен или сбит с толку, я смогу найти у него поддержку и четкие инструкции, как поступить. В детстве от его нескончаемых наставлений мне нередко хотелось встать на дыбы (чего я никогда не позволял себе делать, трепеща перед его авторитетом), теперь же непонятно было, у кого мне их искать.       Дядя Ники любил меня, но совершенно по-своему. Он был мягче, проще, доступнее, понятней. А мне не хватало строгости дяди Сержа, не хватало ласковой суровости его внимательных, все подмечающих глаз, не хватало этого странного, порою пугающего ощущения, что он знает меня насквозь. Дядя Ники никогда не пытался так сильно контролировать меня, как он, но мне иногда казалось: может быть от того, что ему не так уж много до меня дела? [1] en avant - (фр.) Вперед! [2] Mon gars! – (фр.) Молодец! Умница! [3] Mauvais! Mauvais! - (фр.) Плохо! Плохо!       

Друзья?

      Что же до Феликса и крымской осени – я чувствовал себя совершенно сбитым с толку, хоть здесь, на севере, вдали от него и от всех тех мест, которые помнили наше сообщническое безумие, мне порой казалось, что все то был лишь сон. Тетя Элла и тетя Аликс в голос настаивали, что при вступлении в новую пору жизни я непременно должен пойти к исповеди, но в этом я проявил невиданное упорство и наотрез отказался обнажать то, что было у меня на душе, по крайней мере, до тех пор, пока не получится хоть сколько-нибудь в этом разобраться. И, увы, здесь мне приходилось полагаться лишь на себя самого, ибо подсказок от моего сообщника во грехе ждать не приходилось.       Казалось бы, все эти попытки принуждения исповедаться, втолкнуть меня в набившее оскомину за детские годы лоно церкви должны были навести меня на размышления о тяжести содомского греха, возродить в памяти уроки Закона Божьего, напомнить все ужасы, уготованные грешникам моего сорта и бросить в пучину покаяния. Но ничего подобного и близко не было, вот, в чем штука. Быть может, потому, что и греха содомского, как такового, строго говоря, в Крыму не случилось. Сколь бы наивен я в ту пору ни был, я все же понимал, что мы с Феликсом так и не переступили еще последнюю черту, и это убаюкивало мою совесть. Можно возразить, что не наивность то вовсе была, а совсем даже напротив – изощренная казуистика, и что размышления такого рода шли не иначе, как от лукавого. И все же я настаиваю, что в самом деле не ощущал за собою никакой вины в содеянном, и никакой замаранности мужеложства за собою не признал бы, даже под угрозой расстрела.       Те несколько писем, что я получил от Фики после Крыма, были краткими и нарочито одухотворенными. До отказа заполненные рассказами о храмах, молитвах и покаянии, о бедных и обездоленных, нуждающихся в его помощи, послания эти почти не вмещали в себя ничего иного. Порой мне казалось, что они написаны рукою моей тетушки, или во всяком случае, под ее диктовку, и уж конечно, не могло быть и речи (хоть меня так и подмывало сделать это), чтобы хотя бы намекнуть *такому* Феликсу о крымском эпизоде, не выходившем у меня из головы. Меня не оставляла мысль: уж не о нем ли были все эти Феликсовы раскаяния и попытки загладить вину? Быть может, и мне стоило бы последовать его примеру? Но в том-то и беда, что я, как уже было сказано выше, нарочно чутко прислушиваясь к себе, ни малейшего раскаяния не испытывал и конечно не собирался каяться в содеянном. Да и времени у меня не было особо много, чтобы бегать по духовникам. Учеба отнимала почти весь досуг. Феликс же, превратившись в некое подобие тетиэллиного секретаря, продолжал, по-видимому, под этим надежным прикрытием вынашивать план бегства на туманный Альбион. В одном из своих писем он сообщил мне, что «выписал себе англичанина» некоего господина Стэннинга, чтобы тот обучал его языку до отъезда в Оксфорд. К этому несчастному Стэннингу он относился, по-моему, довольно уничижительно. «Я давно уже подыскивал себе какого-нибудь милого англичанина (образованного), которого можно было бы поселить у нас, скорее как друга, с которым я мог бы гулять и ездить в театр, − писал он. − И вот, желание мое, наконец, исполнилось. Он повсюду сопровождает меня, как тень, вечно всем недовольный, вечно ворчащий и всего в России боящийся. Это так меня забавляет, что я даже на него не сержусь. А он в ответ терпит мой ужасный английский. Честно говоря, иногда я совершенно не понимаю, что он говорит. Между нами, не представляю, что при таком раскладе будет в Оксфорде. Ну да это и не важно. Как-нибудь устроится. Вообрази, вчера были с ним на собачьей выставке. Он, насколько я его понял, яростно советовал мне купить щенка бульдога. Мол, в Англии без бульдога никак не обойтись, потому что они теперь в большой моде. Отныне я всерьез озабочен этим вопросом и намерен подыскать себе подходящего. Прошу тебя, дай мне знать, если услышишь от кого-то о такой возможности.» И так далее, и тому подобное, и все в том же духе. Я уныло откладывал эти письма в сторону и брался за толстенный и путанный учебник по тактике и стратегии ведения кавалерийского боя. Но листая страницу за страницей то и дело ловил себя на мысли, что вместо текста столь важной и нужной науки, в голове моей сменяют друг друга картинки крымской жизни: горные дороги, взморье, Кореизский парк, беседка, потаенные уголки Ливадии, где так жутко и сладко было целоваться, вздрагивая от каждого шороха, и которые мы столь неохотно покидали с красными пятнами на лицах, с дурным блеском в заполошно глядящих по сторонам глазах, с дыханием сбившимся и частым, с головой, идущей кругом и с растрепанными волосами; и прогулка на лодке, когда нас, залегших на ее дно и отчаянно тискавшихся там, притиравшихся друг к другу, едва не унесло в открытое море, и одуряющая духота жаркой ночи в моей спальне, где я был так глуп, так доверчив, так восприимчив, и где Феликс отчаянно демонстрировал опытность, которой тогда вряд ли обладал… Увы, все это, похоже, было важно лишь для меня.       

**

      Это был первый раз, что мне удалось удрать из-под бдительного взора Лайминга. По окончании занятий, не дожидаясь, пока за мною приедет мотор, я, ощущая себя клятвопреступником и, в общем, отчаянной головой, запрыгнул вместе с друзьями в пролетку и рванул в свой первый в жизни кутёж.       Строго говоря, ничего особо примечательного в той попойке не было, и никакой особой фантазией она не отличалась. Но мне-то все было в новинку, и сердце билось часто, и глаза смотрели вокруг ошалело. Завалились мы, кажется, к «Медведю», сидели, сколь я помню, в общем зале, где было шумно и душно, и не счесть было бутылок шампанского, что подносили и подносили официанты.       Помню, Шиловский все настаивал, чтобы поехать «к девочкам», я силился уточнить, кого он имеет в виду, его перебивали и шикали, и я снова обращал весь свой назойливый интерес к конногвардейцу Самойлову, и, пожалуй, вконец уморил бы его вопросами про Конный полк, в который мне предстояло выйти из школы, если бы кое у кого не сделался припадок непрошенной честности.       – Послушайте, − решительно и громко заговорил вдруг граф Ланской, который до сих пор сидел в углу, мрачный как туча, и не проронил за вечер, кажется, ни слова. – Послушайте же, господа, неужели, мы так ничего ему и не расскажем? Ведь это же просто даже… Да, прямо скажем, гадко и низко, молчать.       – Да чтоб тебя! – хлопнул ладонью по столу Сашка Митков, – разве ты слово не давал, что не скажешь? Ну, кто тебя за язык тянет?       − Лично я не давал, − задрал подбородок Ланской, и, судя по тому, как его качнуло при этом в сторону, сделалось ясно, что он все же здорово пьян. – Положим, меня не просили. Да я бы с радостью отказался, но мне было объявлено, что это приказ. И если со всех вас взяли слово, то я единственный, не связанный никакими клятвами, а, стало быть, просто обязан рассказать…       − Ты пьян, Алешка, и сам не знаешь, что несешь, − веско заявил Шиловский, – завтра проспишься и поймешь, что болтовня твоя – много большая подлость, чем наше молчание.       − Я трезв совершенно, – заявил Серж, вскинув гордо голову и протестующее взмахнув рукой, едва не сшибив со стола свой пустой бокал. – Мне вино нынче в глотку не лезет, от этого всего.       - Господа, да о чем же вы, господа?! – непонимающе вопросил я, часто моргая в попытке хоть что-то уяснить и собрать в кучу разбегающиеся мысли.       − Ну, рассказывай уж теперь, – с какой-то обреченной злостью обратился Самойлов к Ланскому. – Ты заварил – тебе и расхлебывать.       Так вскрылось, что вся эта компания была надергана из полков, в которые вышли из Николаевского училища, отнюдь не случайно и не столько за заслуги в верховой езде. Это дядя Ники по доброте душевной подготовил мне почву для поступления. Понимая, что, окруженный офицерами, много старше себя, в значительной части своей людьми семейными, серьезными, я, пожалуй, или оробею или заскучаю, во всяком случае, потеряюсь, − дядя велел подобрать для меня подходящего возраста группу, заслуживающую доверия, но в то же время не слишком уж смиренную. Желательно было, чтобы офицеров этих связывала и ранее тесная дружба, чтобы я попал уже в спевшуюся компанию, которая скрасила бы время моей учебы и, в особенности, первые месяцы привыкания к новой среде. Всем им строго-настрого запретили распространяться при мне о своей миссии, что несказанно удручало непомерно честного Ланского.       Услышав все это, я, разумеется, скис. Думал, обзавелся друзьями, а они просто шпики Семьи, приставленные за мною шпионить. Видя мое удрученное состояние, они наперебой начали заверять меня, что никакого шпионства нет и не предполагалось, да и вообще, то, что они позвали меня с собой на эту пьянку, выходило за все и всяческие рамки договоренностей с гонцами дяди. Мол, увидев, какой я из себя есть на самом деле, они решили повести интригу на свой лад, чтобы хоть как-то искупить свою неприглядную миссию, мол, на такое времяпрепровождение добро им никто не давал, и за это их по головке, скорее всего, не погладят.       Я пытался возмущаться и гневно бушевать, меня увещевали, потом мы пили на мировую, и пили еще за дружбу, и за школу, и за кавалерию… Закончился вечер бесславно явлением в ресторацию Лайминга, который глядел на меня страшно, как божий суд, и, пристыженного и, кажется, уже невменяемо пьяного, отконвоировал меня домой. Хорошо еще, друзья не видели и не слышали воспитательной речи, каковую я, молчаливый, как последняя не имеющая права дрожащая тварь, безропотно выслушивал, понурив голову до тех пор, пока мне не было дозволено уйти к себе в комнату и лечь спать.       Ну что тут скажешь? Это был первый урок такого рода и для меня, и для моего наставника. Конечно, в тот раз он обыграл меня всухую. Но вечера, подобные этому, вскоре перестали быть редкостью и, боюсь, повторялись все чаще и чаще. Он гневался, я изощрялся в способах гнев его игнорировать и улепетывать от его шпионов, а вскоре, мало-помалу, принялся огрызаться.

Рубка

      Похмелье в меня было ужасающее. Я буквально еле стоял на ногах. Вчера было…. Ох, вчера было! А что вчера было? С трудом заставив себя вылезти из постели много позже обычного, справедливо полагая, что утренний кофе мне в себя не влить, а, стало быть, есть время подольше поваляться (и поменьше посидеть под осуждающими взглядами Лайминга), постанывая, жалея себя и клятвенно обещая кому-то на потолке никогда-никогда больше не пить вина… коньяку… наливок… водки… ликеров… рому… Чего там еще? Все утро я был медлителен, как весенняя муха, собирался бесконечно долго, меня мутило и шатало, и на учебу я едва не опоздал. А на самую затравку намечался первый урок по рубке.       Занятия по этой дисциплине проходили в гимнастическом зале, в дверях которого я столкнулся с Самойловым. Тот тоже был сероват лицом и красен глазами, но все же много бодрее меня.       − Хреново выглядишь, Дмитрий Павлович, – весело поприветствовал он меня, хлопнув по плечу так, что я даже пошатнулся. – А все-таки явился. Мы уж собирались поисковый отряд за тобой посылать. Шел бы ты к доктору, да сказал бы, что у тебя лихорадка, да выпросил освобождение от занятий… − посоветовал он, с сомнением на меня поглядывая.       – Ерунда, сейчас оклемаюсь, − отозвался я, без какой-либо уверенности в голосе.       – Ну, как знаешь, − пожал плечами Самойлов. – Идем тогда скорей, пока выговор не схлопотали за опоздание.       Войдя, мы обнаружили в самой середине гимнастического зала четыре истукана из сырой глины, смутно напоминавшие человеческие фигуры, без рук и ног. Кто бы их не ваял, души он в свою работу явно не вкладывал.       – Полюбуйтесь, господа, экую уроду нам притащили! – выкрикнул вместо приветствия поджидавший нас в толпе прочих офицеров Шиловский.       − А скульптор не надсадился, когда их создавал, – мрачно буркнул я, напряженно прикидывая, как бы так изловчиться, чтобы не наблевать себе прямо под ноги.       – Прямо големы какие-то! – присвистнул Самойлов.       – И они все же больше похожи на людей, чем бедняга Дмитрий Павлович! Великий князь, да вы, я вижу, себя вчера совсем не щадили! – прозорливо заметил Ланской.       − Тишина в зале! – гневно скомандовал инструктор, уже начавший бубнить что-то о первостепенной важности для кавалериста навыков владения шашкой.       – Виноват, господин инструктор, − обаятельно улыбаясь, извинился Самойлов. – Мы с его императорским высочеством просто восхищались натуралистичностью сего… учебного пособия, его эстетическими достоинствами и…       − Мааалчать, корррнет! – взревел «господин инструктор», мгновенно побагровев лицом. – Вы, должно быть, Самойлов?       – Так точно, ваше высокоблагородие! – отчеканил Алексей, немедленно превращаясь в образцово вышколенного офицера.       – Ну-ну… Меня предупредили на ваш счет, − предвзято изучая моего друга взглядом, проговорил инструктор сквозь зубы.       − Мне это льстит, ваше высокоблагородие! Не знал, что я сделался знаменитостью, − с придурковатой лихостью, осклабившись во весь рот, отозвался Алешка.       – Я рекомендовал бы вам, корнет, на занятиях молчать и слушать, что вам говорят, и открывать рот только тогда, когда попросят, − резко обрубил его инструктор. – И не прикрываться именем его императорского высочества всякий раз, как решите затеять какую-нибудь пакость, − добавил он, кивнув в мою сторону с неожиданным почтением, отчего я, в своем жалком виде, немедленно захотел провалиться сквозь землю.       – Слушаюсь, ваше высокоблагородие! – рявкнул Самойлов, и хотя на сей раз ни в тоне его, ни в позе, ни даже во взгляде не было, пожалуй, уже никакого шутовства, проинструктированный коллегами господин инструктор все же покосился на него с подозрением, ожидая какой-то каверзы.       − И охота тебе, Алешка, всякий раз шута горохового разыгрывать, – осуждающе проговорил вполголоса оказавшийся подле нас Сергей Ланской, дождавшись, когда инструктор отвернется и потеряет бдительность. – Уж не в училище. Пора и повзрослеть.       – С предателями не разговариваю, – с нарочитой обидой бросил ему надменно Самойлов.       − Ну, я же объяснял! – с досадой зашептал Серж, манкировавший накануне приглашением весело провести время ввиду какого-то семейного торжества в доме родителей. Он, к своему несчастью, был коренной петербуржец, и теперь, по возвращении из полка, поселился в доме родителей.       − Ваше Сиятельство, нам ваши отговорки более неинтересны, – почти выплюнул Самойлов.       − Зато он на человека похож. В отличие от всех нас, – с завистью отметил Костя Шиловский.       − Это ты еще Миткова не видел, – хихикнул Николка Ридигер.       – А что Митков, в самом деле? Что-то он мне на глаза не попадался, – взволновался Самойлов, который как приглашавший на вчерашний разгул чувствовал за всех нас некоторую ответственность.       − Валяется в постели! Даже встать не смог, как я его не тормошил, – сообщил Николка, снимавший квартиру пополам с Митковым, – даже водой из графина поливал…       − Да помолчите вы! Слушать мешаете! – прикрикнул на них я.       − Ваше императорское высочество! Вы меня, право же, удивляете, – восхищенно зашипел Шиловский. – Вы полагаете, современному офицеру нужна эта… феодальная дребедень? Да с нынешним огнестрельным оружием противник вас и на сто шагов не подпустит! И где вы будете своей шашкой махать? У родных блиндажей? Только народ смешить! Время здесь тратим и ничего больше!       − Ну а, скажем, в мирное время?! Скажем, что если бунт, и тебя отрядили…− закусил вдруг удила Самойлов.       – Подавлять восстание? Сечь людям головы? – недобро ухмыльнулся Костя. – Пусть этой грязью казаки занимаются. Что я им мальчик что ли?!       − Прикажут, никуда не денешься, – мрачно заверил Ланской. – Не мальчик он!       – А прикажут, так и я скомандую моим солдатам «Эскадрон, пли!» − вот и вся недолга! – нехорошо как-то осклабился Шиловский.       − Да у него просто руки не из того места для рубки растут! Помнится, он в Николаевском только с десятого раза норматив по ней сдал, да и то потому, что инструктор замучился его переэкзаменовывать, – хохотнул Самойлов.       − Подумаешь! – выплюнул Шиловский, но видно было, что его задело. – Не всем же, вроде тебя, Алешка, дикаря горского из себя разыгрывать. Да и вообще, это одно шутовство у тебя было, признайся!       − Шутовство – не шутовство, а первый во взводе был, – приосанился Самойлов.       Невзирая на свое жалкое состояние, я преизрядно нервничал. Шашку я до сей поры носил исключительно в декоративных целях и решительно никаких практических навыков в обращении с нею не имел. А теперь вот выясняется, что все мои однокашники в разной степени искусно с нею обращаются. Есть повод задуматься. И за каким дьяволом было не отправить меня сперва в Николаевское?!       − …и нет ничего более устрашающего для неприятеля, чем увидеть вдруг, как из-за какого-нибудь ландшафтного прикрытия на бешеном аллюре с шашками наголо вылетает кавалерия, – вещал меж тем инструктор на фоне моих внутренних терзаний и спора моих приятелей. − Вообразите, господа офицеры, ослепительные солнечные блики на стали клинков, занесенных для удара, хрип лошадей, мчащихся наметом через изрытое, истоптанное, залитое кровью и заваленное убитым и ранеными поле, и противник, в ужасе обращающийся в бегство, не имеющий мужества развернуться и встретить атакующую конницу частоколом штыков.       − Ха! А ну, как встретит! − саркастически заметил Костя.       − Вот тут-то и начинается самое страшное, что только возможно в бою, − продолжал увлеченно и кровожадно инструктор, с нехорошим каким-то блеском в глазах, не слыша этой скептической ремарки, – рубка пехоты со спины. Шашки сверкают в воздухе, обрушиваясь на головы, плечи, руки; обезумевшие от скачки и крови лошади топчут копытами падающих, подрубленных людей, поднимаясь на свечу сами сбивают с ног…       – А где же лошади, господин инструктор? − прервал это романтическое кровопийство Самойлов. − Или мы не кавалеристы?! Неужто нам пешком рубиться?!       − Вы сперва докажите, что на своих двоих себе же руку не оттяпаете, тогда про лошадей поговорим. И вообще, почему опять встреваете, Самойлов?! − запоздало рявкнул инструктор, которому подрубили крылья прямо в полете.       – Виноват, ваше высокоблагородие! Руки чешутся шашкой помахать, − и Алексей весело подмигнул насупившемуся Шиловскому.       – А не терпится, так продемонстрируйте нам свое искусство владения шашкой, − издевательски заметил инструктор, с явным намерением выставить моего друга идиотом.       Явно любуясь сам собою, Самойлов прошелся по залу, выбирая себе глиняную уроду по вкусу. Остановился в паре шагов от одного из кособоких чудищ. Звонко и весело чиркнула в установившейся взволнованной тишине вынимаемая из ножен шашка. Самойлов приценился к «противнику», примерился, чуть склонив голову набок, и вдруг всем телом как-то провалившись вперед, ослепив публику внезапным и безжалостным блеском стали, рубанул быстро, точно, выверенным, почти неуловимым для глаза ударом. Свист рассекаемого воздуха, яркий всполох солнечного луча на клинке, и вот уже верхняя половина «голема» валяется у ног победоносного Самойлова.       – Ай да Алешка! – восхищенно воскликнул Николка Ридигер. – И ведь это после полугода службы в полку, где он вряд ли имел возможность оттачивать навык! – толкнув меня плечом заметил он.       − Блестящая демонстрация, корнет! – с внезапным уважением произнес инструктор, простив, кажется, Алешке за такие таланты вопиющее нарушение дисциплины. – А вы, оказывается, не только языком трепать способны.       Самойлов лихо отсалютовал ему оголенной шашкой, и, нехотя спрятав ее в ножны, вернулся в строй.       – А теперь, господа, для тех, кто не смог в достаточной мере отследить все детали этого первоклассного удара, − заговорил снова инструктор нудноватым тоном теоретика, однако же, подойдя к покалеченному Самойловым чучелу, оголил шашку тоже. ̶ Главная суть удара, господа офицеры, не в плече и не в локте, а вот здесь, в сгибе кисти. — подняв правую руку над головой, он вдруг с места в карьер принялся до того споро завихеривать кистью, сжимающей шашку, что в запевшем игриво воздухе движением быстро и ровно скользящего вкруговую клинка образовался как бы серебристый диск.       Кто-то из офицеров не сдержался, и даже присвистнул уважительно, но тут же одернул себя, прежде чем ему сделали замечание.       Инструктор же ничуть не рисовался, а так же буднично, как начал это изумительное вращение, прекратил его и опустил шашку.       − Запомните, господа офицеры, раз и навсегда, приступая к рубке, левую руку (или же правую, если вы левша), всегда убираем за спину. Всегда! − и в подтверждение своих слов он продемонстрировал, как это должно выглядеть. – Нанося удар, не рубите (ведь не топор в руках держите) и не бейте (на то у вас кулаки имеются), но режьте, взрезайте предмет, как бы отдергивая шашку сразу назад, − и он вдруг, без всякого предупреждения, вроде бы, и не прицеливаясь, как это делал Алешка, молниеносно ринулся на изувеченного глиняного истукана и срезал с оставшейся верхушки аккуратный и тонкий блин, который шмякнулся ровнехонько поверх отрубленной Самойловым половины. Плоскость среза была идеально ровной, будто ее шлифовал Фаберже.       ̶ Ну-с! Кто готов попробовать? – обернулся к нам инструктор в поисках добровольца, и в этот момент подлец Самойлов подтолкнул Костю в спину, и вышло так, будто тот сам сделал шаг вперед. – Похвальное рвение, корнет! Прошу! – приглашающе махнул рукою инструктор.       Шиловский злобно покосился на ухмыляющегося Алешку, но, делать нечего, вышел на середину зала, где стояли назначенные на заклание «бычки». Он, будто и сам не верил в себя, и ничего от себя не ждал. Явно, желая скорее отделаться от всего этого, мотнувшись всем телом за взметнувшейся вверх и в сторону шашкой, с большим, неловким замахом, саданул по «голему» и накрепко увяз шашкой в глине, насилу потом ее высвободив.       – Неважно, корнет, неважно. Сразу видно, что вы ничего из того, что я говорил, не слушали, − недовольно выговорил ему инструктор. – Вернитесь в строй.       − Кто-нибудь еще? Есть добровольцы? Ваше императорское высочество, может быть вы?       Ну, что мне было делать. Пришлось позориться. Шел я к снаряду, как на плаху. Сейчас поднимут меня на смех. Стараясь хотя бы сохранить лицо уверенным видом, я высоко занес над головой оголенную шашку, левая рука моя при этом как-то сама собою роковым образом ушла вперед, прежде, чем я вспомнил о наставлениях инструктора.       – Руку! Руку за спину! – успел еще выкрикнуть инструктор, но меня уже сорвало в удар с такою силою, на какую я только был способен.       Истукана я, впрочем, задел едва-едва. Клинок вскользь прошелся по глине, и вся сила удара пришлась на воздух. Не встретив ожидаемого сопротивления, я потерял равновесие, покачнулся, выравнивая корпус, и поскольку правая рука с зажатой в ней шашкой двигалась уже по инерции, без всякой моей воли, – чиркнул самого себя по вытянутой вперед левой руке. Рана была неглубокой, клинок встретился с плотью уже на излете, и все же из-под поддетого клочка кожи брызнула кровь.       Взволнованный инструктор бросился ко мне, уже вынимая носовой платок, чтоб перевязать порез.       – Ваше императорское высочество, ну что же вы! Разве можно так обращаться с оружием! Так и руки лишиться недолго. Немедля ступайте к доктору! Эй, кто-нибудь! Самойлов! Пойдите сюда! Проводите великого князя.       Пришлось ретироваться, стыдливо поджав хвост. Эк опростоволосился! Долго теперь будут мне припоминать это позорище. Проходя мимо группы офицеров, демонстративно не смотрящих в мою сторону, я уловил краем уха брошенное кем-то насмешливо-презрительное «Институтка!», «Стригунок!», «Одно слово − фендрик!» и чей-то тихий, недобрый смех. Я покраснел до корней волос. Но возразить на это было нечего. Сам виноват. Пить надо меньше.       − Не обращай внимания, − поддержал меня Алешка. − С кем не бывает. Думаешь, кто-то из них тут виртуозно владеет шашкой. Сам потом увидишь. Ну их к дьяволу. А я ведь говорил тебе сразу – больным надо было сказаться.       Но я уже остановился позади группы старших офицеров, ощутив накатывающий гнев.       − Ты слышал, кто это сказал? − спросил я Самойлова сквозь зубы.       − Не слышал. И не все ли равно? − ответил тот, вздохнув.       − Я не могу это так оставить. Задета моя честь.       − И что ты, дуэли станешь добиваться? Сам понимаешь, что дуэли с тобой попросту не допустят. А скандал раздуешь. Брось! − увещевал меня Алексей, и я тут же понял, что он тысячу раз прав. − Ну, хочешь, мы твою четь иначе отстоим? Хочешь? Лично буду тебя на рубку натаскивать? Да хоть каждый день. И ты через месяц всех их за пояс заткнешь? Дмитрий! Не дури. Идем уже к доктору. Вон, смотри, платок весь насквозь промок.       Я позволил увести себя. Но предложением Самойлова воспользовался, прилежно стараясь почти ежедневно упражняться в рубке под его надзором. Экзамен по ней я в итоге сдал с отличием.
Вперед