ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ. ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА

Смешанная
В процессе
NC-17
ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ.  ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА
автор
Описание
"Автобиография" великого князя Дмитрия Павловича Романова в псевдо-мемуарном формате с детства и до эмиграции. Текст в процессе написания. К настоящему моменту полностью готов отрезок до начала Первой мировой войны.
Примечания
Сноски приведены в конце каждой главы. Будет выкладываться частями. Следите за обновлениями. Как всегда, отзывы всячески приветствуются. ;) Приятного прочтения!
Содержание Вперед

Часть III. Мятежная юность

Юность — сумасбродный заяц,

который перескакивает через капкан калеки-благоразумия.

Уильям Шекспир «Венецианский купец»

Визит Феликса

      Зимой, когда Феликс приехал в Петербург, мне, признаться, было уже несколько не до него. Обида, нанесенная его эпистолярным равнодушием, вольно или невольно, помогла остудить мой пыл, а вихрь новой жизни, в которую я окунулся с головой, казалось, окончательно изгнал все признаки осеннего крымского безумия. Теперь я уже несколько тяготился тем, что произошло между нами, и постарался присовокупить это к тем, безусловно приятным, но неблаговидным эпизодам взросления, случившимся в Ильинском по вине Кости Князева далеким летом седьмого года. Все это было надежно припрятано в потайной ящик памяти и, как мне казалось, самым надежным образом заперто на ключ. Костя никогда не поминал о прошлом. Я полагал, что здесь будет то же самое, полагал, что такое, верно, бывает в жизни всякого, только говорить об этих инцидентах не принято и их полагается предавать забвению. Мне казалось, что, действуя таким образом, я поступлю, как должно. Я рассудил, что, раз совета по этому вопросу получить мне, видимо, не у кого, то, действуя по собственному усмотрению, я, пожалуй, склонюсь именно к молчанию и забвению.       Как бы то ни было, Феликс нанес мне визит вежливости, показавший ясно, что у нас нет почти ничего общего. Я принял его в своих апартаментах на Невском, страшно гордясь в глубине души, что это уже не тетиэллино обиталище, а моя собственная взрослая берлога, но он с порога осадил меня заявлением, что: − Здесь, конечно, все надобно переделать, все такое старомодное, ну да у тебя, наверное, нет на это времени. Я бы, пожалуй, взялся помочь, да у меня самого теперь дел по горло, − и с этими словами он брезгливо как-то провел пальцем по диванной обивке, а затем светски улыбнулся мне, будто бы это не он изрек только что гадость. — А что нового в твоей лошадиной академии, Митя? — лениво, без какого-либо интереса, поинтересовался Феликс, вынув крошечное карманное зеркальце и принявшись придирчиво себя разглядывать.       Поощренный его вопросом, пусть и заданным без особого энтузиазма, я принялся взахлеб рассказывать ему о том новом мире, в который окунулся с головой с тех пор, как манеж школы перестал казаться мне камерой пыток: − Каждое утро мы час — полтора, работаем на корде, − затараторил я, просияв лицом. — Вот как? Должно быть, интересно… − тускло бросил Феликс, поворачиваясь так, чтобы свет из окон падал ему на лицо, и ему бы лучше было видно свое отражение в зеркальце. − Да нет! Это утомительно, и нудно, но без этого никуда, − с энтузиазмом пояснил я. − Во-первых, разогреваешься, во-вторых, привыкаешь к смене аллюра не по своей воле, и потом, тебе отмечают все твои ошибки — есть возможность исправиться. — Что ж, резонно… − Феликс спрятал, наконец, зеркальце и, откинувшись на спинку дивана, изящно закинул ногу на ногу, утомленно на меня воззрившись. − А на этой неделе у нас было первое занятие по вольтижировке, − продолжал я, стараясь не обращать внимания на его очевидную скуку, и начиная чувствовать себя несколько неловко под его странно изучающим взглядом. − Мы пока тренировались только на деревянной лошади, а я и то, вообрази, грохнулся три раза. Позорище! А, положим, прочие другие — не лучше. Даром, что уже кадровые офицеры. Один даже ногу вывихнул. А Филлис с его проклятой выездкой! Он просто зверь! После его уроков ощущаешь себя совершенно заезженным. − Заезженным? — очнулся от своей созерцательности Феликс, — Митя, бедный мой ангелок. Этот твой Филлис, он хоть симпатичный?       Я вспыхнул до корней волос, но все же решил, что мне померещилась неуместная игривость его интонации. Да нет же, этот теперешний Феликс не имеет ничего общего с тем, крымским, и он предал решительному забвению тот глупый эпизод с доверчивым мальчишкой, очертя голову кинувшимся в историю с содомским душком, поддержавшим каприз человека, нервы которого были расшатаны недавним потрясением. Чушь, блажь, ерунда это все! − Фика! Ему сто лет, − улыбнулся я, как можно более беспечно. − Он мой преподаватель по выездке. Ты хоть немного меня слушал? − Не очень, − честно признался он. − Но одно я уяснил. Тебя там когда-нибудь растопчут кони, как ту несчастную фигуру напротив твоего дворца. Я бы на твоем месте бежал из этой твоей школы со всех ног. — Ну, юноша на Аничковом мосту до сих пор целехонек — так что выживу как-нибудь! − беспечно отозвался я.       Он еще немного посидел у меня, но беседа не клеилась, и оба мы будто говорили невпопад, не в силах попасть в настроение и сферу интересов друг друга. Рассказы о его московских делах вызывали у меня такие же приступы зевоты, как нескончаемые письма тети Эллы о солдатских госпиталях и ночлежках для бездомных. Он же ясно дал мне понять, что жизнь в военной среде представляется ему бесцельной, грубой и примитивной. Конечно, он не сказал этого прямо, но при виде его скривившегося рта и блуждающего взгляда желание бахвалиться собственной взрослостью пропало у меня очень быстро. Однако же, я постарался, как мог, зеркально отобразить все то равнодушие, что читалось на его лице. Мне совершенно не улыбалось навязываться ему. Теперь я определенно мог прожить без его общества.       После этой встречи он долго не давал о себе знать, но как-то вдруг явился посреди ночи, настоял на том, чтоб я его принял немедленно. Мой адъютант был возмущен, но все же доложил о нем и, не успел я накинуть халат, как Феликс уже ворвался в мою спальню, необыкновенно бледный, чем-то страшно взволнованный, даже напуганный. Я попросил его сесть. Он опустился прямо на мою кровать, снова встал, снова сел. − Я должен сказать тебе кое-что, но боюсь, ты сочтешь меня сумасшедшим, − пробормотал он, отчаянно глядя на меня. − Да расскажи же, в чем дело, — пробормотал я, изо всех сил стараясь проснуться. − Ты просто пугаешь меня. Мне уже не по себе даже смотреть на тебя, − тут, надо сказать, я изрядно преувеличивал, потому что глаза закрывались сами собою, и я все еще взирал на него сквозь дымку полуразвеявшегося сна. − Обещай никому не говорить, иначе меня непременно упекут в сумасшедший дом! − потребовал он.       Я пообещал. Мне хотелось поскорее от него отделаться и снова забраться в постель. − Прости, что разбудил, — запоздало сообразил вспомнить о приличиях Феликс. — Я понимаю, время немыслимое, но мне невыносимо было оставаться дома, — говорил он, кажется, даже стуча зубами от страха. — Ты знаешь, я сейчас в городе один, родители в Царском, а я приехал буквально на несколько дней к дантисту. Мне и сразу, как приехал, показалось, что в доме какая-то жуть. Конечно, это от тишины, от пустоты… Сегодня я проснулся среди ночи, внезапно, будто кто-то меня будил. Сердце колотилось бешено. Но никого в комнате не было. Я сидел на кровати в приступе непонятного страха. Даже руки тряслись. Они и сейчас трясутся, посмотри. И вдруг я ясно понял, что должен идти в комнату Николая. Ты знаешь, она заперта со дня его смерти, и ключи бог знает где. Но я прямо не мог противиться этому желанию, хотя жуть разбирала при мысли о том, чтобы тащиться по пустым темным коридорам. Однако же я встал и пошел. Как будто мной управляла какая-то необъяснимая сила. Прямо передо мной дверь вдруг открылась. На пороге стоял Николай. Он весь будто сиял. Особенно лицо. Даже глазам было больно смотреть. Он тянул ко мне руки… Я бросился навстречу, но тут свет погас, все исчезло, и я остался в полной темноте, один. Стало так холодно, что у меня зубы застучали, и пар пошел изо рта. Ты понимаешь, мы когда-то с ним поклялись, что кто из нас первый умрет, тот подаст другому знак с того света. И вот, он исполнил клятву.       У Феликса в глазах стояли слезы, но я все никак не мог проснуться и зябко кутался в халат. При этом, меня не покидало ощущение, что в манере изложения всей этой его истории есть что-то очень уж выспреннее, надуманное, да и говорил он, как по заученному, и я начинал подозревать, что он просто меня разыгрывает. — Послушай, наверняка тебе все это приснилось, — предположил я, зевая. — Я точно знаю, что это был не сон, — замотал головой Фика. — Я не могу вернуться туда. Пожалуйста, разреши мне остаться у тебя до утра. Я завтра же уеду к своим. Я тебя не стесню. Только до утра!       Я был несколько ошарашен его просьбой, но отказать не смог. — Хорошо. Я скажу, чтобы тебе приготовили комнату, — растерянно пожав плечами, ответил я. — Нет, позволь мне здесь — у тебя. Я не могу сейчас остаться один, — теперь он в самом деле выглядел так, будто решался вопрос жизни и смерти. В глазах его было прямо отчаяние.       Конечно, нельзя было отказать. Я неохотно согласился. Мне все это страшно не нравилось. Я боялся, что утром у Лайминга возникнет масса вопросов на счет моего ночного гостя. Да и вообще… Словом, это было неправильно. Разве мы не закрыли тему немыслимой, запретной близости? А что же это будет, как не близость — лежать с ним теперь вместе? И теперь, каков бы ни был контекст, подтекст у него был, прямо скажем, так себе, черт бы его побрал!       Мы кое-как устроились вдвоем на моей постели. По-моему, он так и не разделся, и все же дрожал под толстым одеялом и жался ко мне. В конце концов, я обнял его, притянул к себе, и стоило мне погладить его по спине, как он разрыдался в голос. Я утешал его почти до рассвета, тихонько нашептывая какой-то успокоительный вздор, пока мы оба как-то незаметно не уснули, утомленные этой сценой.       Завтрак проходил несколько стесненно. Кажется, в холодном свете дня Феликсу было неловко за то, что ночью казалось единственно возможным. В тот день он действительно уехал в Царское Село, где жили его родители. Я там бывал наездами, с визитами в Александровский дворец и просто так. Мы часто встречались с Феликсом, и теперь я отмечал, что он мне искренне рад. Кажется, он был благодарен за ту ночь, но мы никогда об этом не заговаривали. Мне казалось, напоминание смутит его. Лично меня оно смущало жутко. Хоть, конечно, и в совсем ином разрезе. Невзирая на раздражение от такой внезапной побудки, на его слезы и, кажется, все-таки неподдельный страх, той ночью во мне снова поселилось волнение вполне определенного толка, несносная, запретная тяга к его телу, болезненное желание обладания, плотская тоска.       Феликс говорил, что почти ни с кем кроме меня не видится, что ведет тихую однообразную жизнь в обществе почти исключительно родителей, а вернее, почти исключительно в обществе Зинаиды Николаевны, занимая ее чтением вслух, пока она сидела за рукоделием. Его отец, старший Феликс Феликсович, редко бывал дома, проводя вечера в клубе. Фика жаловался, что это настоящее заточение, но не решался оставить мать, опасаясь за ее состояние — она все еще не оправилась после потери старшего сына.       Как бы то ни было, в феврале девятого года он отправился в Англию «на разведку», прихватив с собой своего ручного англичанина Стэннинга в качестве сопровождающего. Вместе они наведались в Оксфорд, Кембридж и Винчестер. И хотя мой друг намеревался поступать на земледельческий факультет, а в Кембридже читался расширенный земледельческий курс, он все равно сделал выбор в пользу Оксфорда, куда его тянуло с самого начала. Этот древний университет был Меккой поклонников Оскара Уальда, романом которого «Портрет Дориана Грея», снискавшим более чем скандальную славу и признанным безнравственным, бредил тогда мой друг. Признаться, я не был столь высокого мнения об этой книге. Выписал его себе под натиском феликсовых дифирамбов и, увязнув в наслоениях эпитетов на первых же десяти страницах, был в тайне рад, что Лайминг, обнаруживший у меня в комнате непристойное чтиво, произвел конфискацию с выговором.

Офицерские забавы, или Как убить вечер

Одна только глупость способна удержать

быстро бегущую юность и отдалить постылую старость.

Эразм Роттердамский «Похвала глупости»

− Ну так куда поедем, господа? − бросил в пустоту Шиловский и, выдохнув в пустой бокал, стал с интересом наблюдать сползающую с хрусталя дымку.       В просторной, но дурно обставленной и скверно прибранной квартире Ридигера и Миткова на Морской улице было сильно накурено. Повсюду были расставлены опорожненные бутылки и липкие, мутные бокалы, тут и там стояли блюда с развороченными заветренными закусками, валялись косточки вишен и персиков, кожура апельсинов, обглоданные яблоки и останки дичи, резкие запахи которых мешались с вонью папиросного дыма, и на всем лежала печать скуки. − К цыганам? — предложил я, без какого-либо азарта, швыряя наудачу пробку от шампанского в стоящий на краю стола бокал. Пробка попала в цель, но бокал, покачнувшись, сверзился на пол. Весело разлетелись в стороны по паркету хрустальные осколки. − Да ну их к дьяволу, цыган твоих! Надоели! — отмахнулся Самойлов, отследив движение осколков несколько осоловелыми уже глазами. − Вся эта продажная прилипчивость поперек горла стоит, в самом деле. — И пение их хваленое я не люблю. Воют, как собаки, ей-богу! − В «Аквариум»? − без энтузиазма бросил Николя, взрезая ножом кожицу апельсина и безнадежно забрызгивая собственный мундир сладким и липким соком. − Бог с тобой, были там вчера и позавчера! − капризно протянул Сашка Митков. − Все одно и то же. Певичка никуда не годится. Танцорки все какие-то потасканные. Капельмейстер пьян, музыканты фальшивят, фокусник безрук. Вот сменится хоть репертуар… − Ну тогда к «Кюба», − пожал я плечами, ибо мне было решительно все равно, и я с равным успехом остался бы здесь, но шампанское уже закончилось, а меня мучила жажда.       Николка глянул на часы и разочарованно вздохнул: − Теперь уже половина второго ночи, через полчаса все рестораны закроются. Есть ли смысл? − Не закроются ради великого князя, − возразил Сашка. − Мы не должны афишировать присутствие его императорского высочества, − подал голос разума Серж Ланской. − Может быть, тогда к девочкам? − хитро прищурившись, изрек Самойлов. − Они уведут его императорское высочество в альков, и совершенно ничего не будут там афишировать.       Он сдернул с кресла у себя за спиной гитару и, быстро пробежавшись пальцами по струнам, запел красивым глубоким и чувственным баритоном, совсем не вязавшимся со словами песни: «Она была модисткой И вышивала гладью. Потом пошла на Невский И стала бл.ю.» − Вечно ты со своими девками, Алешка! — одернул его Ланской. − Ведь гадость же! Покупать женщину за деньги, брать ее, живое, трепетное существо, венец творения, будто какой-то товар, будто кусок говядины с прилавка, совершенно подло, по-скотски пользуясь тем, что ей элементарно нечего есть, и положение ее безвыходное… − В твоих словах нет ничего, кроме правды, мой друг, и они были бы еще весомее, если бы не далее, чем на прошлой неделе, ты и сам вовсе не счел бы это гадостью, спустя полчаса после точно таких же высоконравственных лекций в «Динь-динь», − парировал Самойлов.       Ланской прикусил губу и отвернулся, оскорбленный в лучших чувствах, но не имеющий контраргумента, и Алешка радостно заржал, довольный собой. − Знаете, на 1-й линии Васильевского острова есть, говорят, отличный офицерский бордель, − мечтательно произнес вдруг Ридигер, и все мы с удивлением обернулись в его сторону, поскольку полагали его давно спящим (от малейшей дозы вина он мгновенно приходил в сонливое состояние и быстро выходил из строя, потому старался не пить вообще, громогласно заявляя, что ему и так весело, но сегодня нагрузился порядочно и давно не подавал признаков жизни). − Там все обставлено по первому классу, комар носу не подточит. Ей-богу, все гвардейцы хвалят. Или вот еще есть один публичный дом на Мытнинской набережной, сам генерал Скобелев не брезговал туда заходить и, по слухам, так даже и скончался в одном из нумеров, будто бы, находясь в самом «ответственном» положении. − И ты теперь мечтаешь кончить так же, − сардонически заметил Алешка, примитивно, но довольно похоже изобразив на гитаре траурный марш. − Нет, кончить я мечтаю там как-нибудь иначе, − лукаво отозвался Николка. − Тьфу! − ответил на это Ланской, брезгливо поморщившись, нервно поднявшись с кресла и отходя к окну. − Друзья мои, вы положительно опускаетесь и деградируете! Эдак мы бог знает до какого скотства дойдем! − Хорошо, Серж, тебя персонально мы отвезем в «Фонарные бани», − пообещал Алешка, − Тебе понравится тамошнее пышное убранство, мраморные ванны, зеркала, пальмы, певчие птички в золоченых клетях… черт в ступе… Главное, чистенько и без греха. То есть, согрешил, и тут же отмылся. Все, как ты любишь. − Рассказывают, будто там вовсе что-то несусветное: свальный грех, массовые оргии…несовершеннолетние девочки и даже мальчики, − азартно подхватил Ридигер, кажется, не столько в приступе похоти, возбужденном рисуемыми им же картинами, сколько в егозливом желании добить щепетильного Сержа. − Если вы немедля не прекратите, я просто уйду! − возопил Ланской, резко распахивая окно и впуская в комнату поток свежего весеннего воздуха, с примесью, правда что, тины. − Только не выходи в окно, Серж, − утомленно бросил Самойлов, покосившись на него, − здесь высоко, нам тебя потом до утра от мостовой отскребать придется. − Хорошо, положим, не в дом терпимости, − подал голос Сашка Митков. − Все это, в самом деле, уже было и никому здесь не интересно. А кто-нибудь из вас снимал девочку прямо на Невском? Нет, видеть-то их видели, это понятно, но чтоб набраться смелости… Или, говорят, можно отменных найти на «Минетном углу» (угадайте, почему так называют?) − Это где это такое? — поинтересовался я. − Это у входа в Гостиный двор со стороны Перинной линии. Совсем ты, великий князь, города не знаешь! − В этом месте ты найдешь себе отменный триппер с сифилисом в придачу, − Мрачно напророчил ему Шиловский. − А если то же самое прилепится к великому князю, то тебя вообще четвертуют. Хотя, если у тебя будет сифилис, то оно, может, так даже и милосердней. − На острова?.. − бросил я, совсем уже без всякой надежды на то, что мы придем сегодня хоть к какому-то согласию, но, как ни странно, и, как показала история, к сожалению, мое предложение было принято единогласно.       В кафешантане «Вилла Родэ», несмотря на слишком позднее или слишком ранее время (тут уж с какой стороны поглядеть), веселье было, как и следовало ожидать, в полном разгаре. Публики была тьма, но меня узнали и для нас, разумеется, нашелся приличный столик. Я немедля спросил шампанского, потому что в горле уже пересохло невыносимо, и залпом осушил бокал ледяной целительной влаги.       На сцене отплясывали канкан, и на какое-то время нас всех заворожили яростные взмахи стройных ножек. Против этого даже Ланскому нечего было возразить, с его извечными высоконравственными сентенциями. Скажу больше, именно у него, кажется, быстрее других отвисла челюсть, когда девицы с визгом упали в «шпагат». Зал взорвался аплодисментами.       Танцорок сменила певичка: стройная, томная, вся в каких-то страусовых перьях, довольно смазливая, но, к сожалению, совершенно безголосая. Через пару минут мучений от прослушивания этого кошмара, я уж совсем было решился ее освистать, но Серж вовремя остановил меня. Это было бы, пожалуй, слишком даже для кафешантана.       Вслед за певичкой вышел цыганский хор, утихомиривший меня своим размеренным заунывным пением, прямо берущим за душу и вытягивающим оттуда струну за струной… такие струны, о существовании которых в себе ты, может, и не догадывался. У меня уж было слезы на глазах выступили, но тут цыгане грянули новую песню, буйную плясовую, и заходили плечи танцующих волооких и длинноволосых девушек, заиграли смуглые груди, замелькали маняще пестрые юбки… − Эх, хорошо! − восторженно воскликнул Костя, хлопая в ладоши в ритм музыке и, кажется, уже сам готовый пуститься в пляс. − Вот это жизнь, господа! Вот, ради чего стоит жить!       И вдруг, совершенно неожиданно для всех нас, Серж Ланской сорвался с места, едва не перевернув стул, на котором сидел, в несколько прыжков добежал до сцены, взлетел на нее и присоединился к танцующим, да так ловко и ладно, что я с удивлением осознал, что слежу теперь уж не за цыганками, а за ним одним, за точными, выверенными движениями его рук, за гибкими поворотами его торса, а главное, за павлиньими какими-то движениями его бедер, переставляемых так и эдак, с непристойной даже какой-то завлекательностью и грацией.       Это уже совсем никуда не годилось. Я поспешно отвернулся и выдул подряд три бокала. В голове весело зашумело и ненужный, неуместный жар, начавший было разгораться во мне, вроде бы, угас. Однако же, когда Серж вернулся к компании, я долго еще старался не смотреть в его сторону из опасения, что эта нелепость может со мною повториться.       Что и говорить, Ланской был красив, как тысяча чертей, в особенности, когда улыбался или танцевал, вот как нынче. Сейчас он, весь разгоряченный и раскрасневшийся после танца, будто светился, и скалился во весь рот, обнажив ровные и белые зубы, и глаза его сверкали победоносным огнем. − Ну, Серж! Ну, молодчина! − хлопнул его по спине Самойлов. − Вот таким я тебя люблю! Выпей скорее, освежись, а то вон у тебя пар из ушей валит!       На сцену меж тем вышел конферансье и объявил, что сейчас актеры будут иметь честь представить почтенной публике живую картину «Аполлон и музы». − Ну это уж вздор какой-то, − махнул рукою Митков, и тут же вынужден был взять свои слова обратно, потому как музы, выпорхнувшие на сцену одна за другою, явили зрителям совершенно обнаженные (ей-богу!) тела. На мою беду юноша, изображавший Аполлона, судя по сложению и грациозной поступи, имевший некое отношение к балету, был также почти абсолютно нагим, исключая стыдливый, полупрозрачный отрез ткани, живописно ниспадавший с его левого плеча и кое-как прикрывавший чресла. В руках он держал изящную золоченую кифару, на которую смотрел с любовью и трепетом, совершенно не замечая окруживших его муз, хоть посмотреть там, поверьте, было на что.       Рука моя снова непроизвольно потянулась к бутылке, и я принялся жадно пить прямо из горлышка, давясь шипучей жидкостью и проливая шампанское на себя. По счастью, все остальные были так зачарованы ослепительной наготою муз, что на меня никто не обращал внимания.       Актеры заняли свои места и, приняв соответствующие картине позы, замерли неподвижно. Заиграла прелестная и томная музыка. Публика разразилась рукоплесканиями. Юноша-Аполлон таинственно и призывно улыбнулся, и вдруг скользнул взглядом по залу, поймав мой отчаянный ищущий взгляд. В глазах его я с ужасом прочел опознавание, разоблачение, торжество – он приметил во мне «своего», и я немедленно понял, что если бы только решился, не встретил бы в нем отказа. Бог знает, по каким приметам я это угадал, а только был уверен совершенно.       Что это со мной? Зачем это? Должно быть, Феликс раз и навсегда повредил что-то в моей психике, и я теперь так до конца жизни и останусь калекой, влача свое внутреннее уродство, как проказу.       Я резко встал из-за стола и быстрым, как можно более твердым шагом, пошел прочь из зала, задевая, конечно, соседние столики и прося прощения у зрителей, на которых то и дело натыкался. − Куда ты, Дмитрий? − крикнул мне в спину Ланской. − Сейчас вернусь, господа! Мне нужно освежиться! − отозвался я, моля всех богов, чтобы никто из друзей не потащился за мною следом.       Запершись в сортире, я склонился над умывальной чашей и долго лил на голову ледяную воду, до тех пор, пока наваждение не прошло окончательно.       Вернувшись к друзьям, я застал их за жарким спором о том, возможно ли одним выстрелом перебить цепь, удерживающую люстру на потолке, да так, чтобы эта люстра немедленно рухнула бы наземь. − Невозможно! − веско заявил Самойлов. − Во всяком случае, на это не способен ни один из нас. Да хоть бы и Дмитрий Павлович, хоть он и лучший по стрельбе на потоке в этом году! − Вот как раз Дмитрий Павлович и сможет, − убежденно заявил Ланской, глянув на меня своими прозрачными серо-голубыми глазами до того пронзительно, что немедленно захотелось доказать ему, что могу оправдать любые его ожидания. − С легкостью! − заявил я, и немедленно потянулся к кобуре. − Дмитрий, ты с ума сошел! − тут же обеспокоился Серж. − Мы же рассуждаем чисто теоретически! И потом, вы теперь, прямо скажем, не в лучшей форме. − Ничего подобного! − возразил Самойлов. − Офицер не должен бросать слова на ветер. Пусть докажет. − И докажу! − спесиво бросил я, уже вынимая револьвер. − Пари, господа! Говорю вам, что я с одного выстрела свалю на пол вот эту вот самую люстру, в противном случае… Говори, Алексей, чего хочешь в противном случае. Впрочем, ты заранее проиграл! − А если не собьешь, в чем лично я уверен, − подначил меня Самойлов, − То выйдешь тотчас на улицу, скинешь с себя всю одежду, и трижды обежишь вокруг фонтана, что перед крыльцом Виллы. − Идет! − легкомысленно согласился я, вытянул руку с револьвером и прицелился.       К моему изумлению и ужасу люстра двоилась. Я тряхнул головой, старательно поморгал и прицелился снова. Люстра двоилась, как и прежде. Я поблуждал взглядом по ресторанному залу, переводя его с одного предмета на другой, в надежде, что мираж исчезнет, но ничего не помогало, более того, двоилось все вокруг, и под потолком по-прежнему ослепительно резали глаз дублированные хрустальные висюльки.       Делать нечего. Пари – есть пари. Насколько было возможно в таких условиях, я тщательно прицелился, метя в сдвоенную цепь, державшую люстру на потолке, спустил курок, грохнул выстрел, раздался звон разбитого хрусталя, женский визг, разлетелись по залу, осыпаясь на головы присутствующих, бриллианты разбитой люстры… Люстра осталась висеть на месте, изрядно, правда, раскачиваясь и зияя пробоиной с одного боку. Со всех сторон понеслось, загудело: − Это возмутительно! − Скандал! − Кто-нибудь! Призовите полицию!       Публика вертела головами в поисках нарушителей спокойствия, но метрдотель, прекрасно соображавший, кто тут мутит воду, уже бросился наводить порядок и успокаивать: − Дамы и господа, не о чем волноваться. Господа офицеры пошутили. Сейчас всем вам в качестве компенсации за беспокойство поднесут шампанского. − Дьявольщина… − пробормотал я, зверски глядя на предательский револьвер. − Ну, друг мой, уговор дороже денег, − радостно заявил Самойлов. – Готовься явить миру голый зад.       Артачиться было бесполезно. И хотя Ланской предпринимал вялые попытки встать на мою защиту, даже ему было понятно, что выполнить условия пари – дело чести, какими бы идиотскими эти условия ни были. Время было позднее, но, поскольку на дворе стоял конец мая, в саду было совершенно светло. Потоптавшись на крыльце среди обступивших меня товарищей, я принялся разоблачаться, наигранно посмеиваясь и вручая им в руки один предмет формы за другим.       Дойдя до исподнего, засомневался, поозирался по сторонам. Но, казалось, никого, кроме нас, на улице не было, так что лучше уж покончить с этим поскорее, пока не появились свидетели. Торопливо стянув нижнюю рубашку и кальсоны, споткнувшись о сапоги и едва не сверзившись с крыльца, я ринулся к фонтану и резво помчался вокруг под гиканье и улюлюканье друзей.       Воздух был теплый, как парное молоко, и, в общем, без одежды, в особенности после жарищи, стоявшей в зале, телу было даже приятней. Вот только бег босиком оказался неожиданным испытанием. То и дело в пятки вонзались острые камешки, и я вскрикивал от боли и подскакивал на месте, дрыгая ногою в воздухе и вызывая у развеселившихся друзей все новые взрывы хохота.       К сожалению, к середине второго круга некий пузан со своей дамой решил некстати покинуть заведение. Узрев мою красоту, дама душераздирающе заголосила. «Безобразие!» − изумленно воскликнул пузан, поправляя на носу очки. На крик дамы выбежали из ресторана еще люди, и, что хуже всего, неведомо откуда заверещал полицейский свисток. Городовой выскочил из боковой аллеи как раз, когда я заканчивал третий круг.       К тому моменту на крыльце собралось уже порядочно публики. Какая-то чувствительная особа грохнулась в обморок, чем частично отвлекла внимание от меня. Явившийся на крик городовой в первое мгновение явно опешил. Не имея в наличии каких-либо примет моего социального статуса, не понимая, к какой категории нарушителей спокойствия меня отнести, и как ко мне следует обращаться (по-хамски или все ж таки с долей почтения), он пучил глаза и мычал нечто невнятное, размахивая руками в районе моего уда, который я стыдливо прикрыл ладонями. Друзья мои, надо отдать им должное, все это время покатывались со смеху на крыльце, не в силах сделать и шагу, до того уморительной они находили всю эту сцену.       Наконец, подоспел с исподним Ланской. Следом за ним подтянулись и остальные. Пока я торопливо обряжался в форму, городовой обрел дар речи: – Шшшшто вы себе позволяете… молодой человек?! – выкрикнул он. − Вы находитесь в публичном месте! Так извольте вести себя прилично! – Клянусь, это больше не повторится! − пробормотал я с неловким смешком, натягивая уже мундир. – Шшшшто значит, не повторится, ввваше блаародие?! – Как?! Вы хотите, чтобы он сделал это на бис? − загоготал Самойлов. − Дмитрий! Раздевайся, он еще не все успел разглядеть! Вон, и мадемуазель, кажется, любопытно! – Господа офицеры, я прошу вас не нарушать общественный порядок! – возопил городовой, зачем-то снова хватаясь за свисток. − Золотой мой, серебряный, мы уже ничего не нарушаем, − приобняв его за плечи, принялся увещевать Шиловский, и даже попытался отвести куда-то в сторону, что-то ласково бормоча у самого его уха. − И тем не менее, господину корнету придется пройти со мной, − настырно заявил городовой, глядя на меня сурово и решительно. − А ежели я не соглашусь? – усмехнулся я. – Вот что вы станете делать? − Тогда я вызову подкрепление, ваше благородие. Ну разве вам нужен еще больший шум? Тут, поди, без того уже хватает. Извольте, корнет, не будем привлекать излишнего внимания. − Да как вы смеете! – завопил вдруг Митков хриплым от вина голосом, как бы силясь перекричать себя самого. − Вы хоть знаете, кто перед вами! Перед вами его императорское высочество великий князь Дмитрий Павлович! − Молчи, идиот! Молчи! − затыкал его Ланской, но было уже поздно.       Я успел заметить только, как выражение лица той самой дамы, первой поднявшей переполох, из брезгливого сделалось заинтересованным, и как потащил ее в сторону пузатый кавалер: «Кларочка, ну, право же, неудобно!». И загудел на крыльце встревоженный улей. «Слыхали?! Вот так новость! Нет, господа, дайте посмотреть, пустите же!». **       После чая в Александровском дворце en famille [1] детей отправили в комнаты, и моментально сделалось ясно, что сейчас будут драть. Что ж, по напряженной позе тети, по поджатым ее губам и по нарочитой веселости Ники я и без того с самого начала понимал, что что-то назревает.       Мы перешли в палисандровую гостиную, столь любимую мной за ее уют, за тепло, излучаемое отделкой из деревянных панелей, за обилие растений, придававших ей подобие оранжереи… Но нынче все здесь было не так и не то.       Едва я скромно пристроился в уголку и предпринял попытку спрятаться за каким-то альбомом с видами немецких городков, забытым, верно, кем-то из княжон, как дядя, вроде бы, невзначай, обронил: – А на тебя ведь, Дмитрий, снова жалуется Лайминг. Говорит, будто ты с друзьями произвел фурор на островах, и к нему опять приходили с жалобами. Впрочем, мне и помимо Лайминга уже доложили, − он откашлялся. − Дескать, пришлось вызволять тебя из полицейского участка, где некий ретивый остолоп никак не хотел верить в то, что ты в самом деле великий князь. – И не удивительно. При таком образе жизни, кто же в это поверит! − сквозь зубы процедила Аликс, терзая вышивку, которую она приготовляла для благотворительного базара. – Да уж, дядя… Вот, кстати, очень мило было узнать, что за мною следят шпики, − попробовал было я перейти из оборонительной позиции в атакующую. – Не следят, а оберегают, − мягко поправил дядя. − И, как видишь, не зря. Если б не они, ты бы, может, и по чей час сидел в полицейском участке с разными всякими забулдыгами. Как тебе, между прочим, понравилось этакое приключение? – До участка не дошло, − буркнул я. − Шпики объявились раньше. – Вот и славно. Стало быть, не придется делать им выговор за нерасторопность. – Ничего славного я в этом не вижу, − вставила Аликс. − Славно было бы, если бы Дмитрий Павлович не давал повода прибегать к их услугам. − Я… виноват, в самом деле, − все же дал слабину я, опустив очи долу с видом оступившейся невинности; обыкновенно это помогало, быть может, сработает и теперь. − И прошу простить мне мою дурацкую выходку, ‒ раскаяние вышло, впрочем, не очень натуральное, и я сам это чувствовал и досадовал на себя. − Н-да… − протянул в ответ на это Ники и зашуршал газетными листами. − Вот, полюбуйся, Дмитрий, что пишут в прессе про твои новые художества, − проговорил он, пряча обнадеживающую улыбку в усы. − «Нынче ночью некий корнет, принадлежащий к одному из самых блестящих полков, был замечен купающимся в фонтане подле кафешантана «Вилла Родэ» в костюме Адама. Надо полагать, сей юный жуир слишком воспылал в нумерах (прости, Аликс), имеющихся во флигеле названного кафешантана, и счел нужным охладить свой пыл в прохладных водах. Ночь была, впрочем, теплая и купальщик не пострадал. Сообщают, однако, о жертвах среди дам, узревших сию ожившую греческую статую, падавших в обмороки в изрядном количестве и получивших, как следствие, множественные ушибы. Кроме того, по слухам, среди пострадавших имеется одна чувствительная особа, потерявшая зрение при виде неземной красоты обнаженного юноши. Впрочем, сведения эти не проверены и требуют уточнения». − Ники отложил газету в сторону. − Дмитрий, скажи, ты в самом деле посещал эти «нумера»? − Клянусь вам, что нет, дядя! – горячо заявил я. – Я и в фонтане не купался. Все это один вздор. Заклад был такой, чтоб только обежать фонтан вокруг три раза. − И чтоб непременно нагишом? – дернул бровью мой государь.       Я кивнул, потупившись, смущенный до последней крайности. Теперь, протрезвев, да еще когда все было проговорено вслух, я, конечно, осознавал всю степень ночного безрассудства. Но что же было делать? Содеянного не исправишь. Так что ж теперь сотрясать воздух? Разве не ясно, что я, конечно, раскаиваюсь и все такое прочее?.. − Позор! − брезгливо выплюнула Аликс, откладывая нервно в сторону свою работу, и лицо ее пошло пунцовыми пятнами. − Это вы полагаете служением Родине, Дмитрий Павлович?! − когда я был в особенной у нее немилости, она всегда обращалась ко мне на «вы». − Лучше снимите мундир и попроситесь на службу в цирк. Там вам самое место! − Вот мундира-то на нем как раз и не было, − прыснул в кулак дядя.       Аликс метнула в него уничтожающий взгляд: − Да ты, Никс, я вижу, тоже находишь все это забавным?! − Право же, не стоит так драматизировать, Аликс, − развел руками дядя. − Я полагаю, никто все же не ослеп и не разбил голову, падая в обморок. Слава богу, никаких намеков на личность смутьяна в газетах нет, а Дмитрий, я вижу, полон раскаяния и обещает исправиться…       Я яростно закивал головой. − Твой Дмитрий вечно полон раскаяния и обещает исправиться, а потом выкидывает что-то еще более дикое. Мне страшно подумать, что он сотворит в следующий раз, − холодно проговорила Аликс. – Быть может, если бы не твое попустительство, он и в самом деле сделал бы для себя хоть какие-то выводы из прошлых своих эскапад, но этак мы, пожалуй, и до смертоубийства докатимся… А ты потом еще станешь все это улаживать! − А в чем же, собственно, состояло пари, которое ты так бесславно проиграл, Дмитрий? – обратился ко мне дядя, по-счастью, не обращая внимания на ее ворчание. − Нужно было одним выстрелом обрушить люстру… − пробормотал я, несколько вжимая голову в плечи. − Ах вот оно что! Теперь все встало на свои места. А то я не пойму, про какой это счет от господина Родэ пишет мне Лайминг, с просьбой разъяснить, как ему поступить с оплатой. – Кто такой этот господин Родэ? − не понял я. – Я его не знаю. – Надо полагать, владелец заведения, которое ты прославил. Он просит девятьсот пятьдесят рублей за разбитую люстру и ущерб репутации кафешантана. Однако ж! Девятьсот пятьдесят рублей, Дмитрий. Роскошно ты гульнул! Я в твоем возрасте так не шиковал! Ну, что я могу сказать. Меня весьма печалит, что стрелок из тебя вышел скверный, потому что офицер все же должен уметь стрелять как следует. Я полагаю, мне стоит сделать замечание твоему начальству, чтобы были с тобой построже в тире и на стрельбах. Однако же, это не может не радовать в том смысле, что, выиграй ты пари и грохнись люстра на головы людей, мы, возможно, и впрямь имели бы дело со смертоубийством. По счету, конечно, придется уплатить, хоть, как мне кажется, местная люстра никак не может стоить таких денег, а этот самый… − дядя пощелкал пальцами, припоминая фамилию. − Родэ от всей истории только выгадал. Какой уж там ущерб репутации заведения?! После всей этой шумихи в газетах публика к нему будет валом валить в надежде увидеть петербургского Антиноя. **       Вернувшись в Россию в марте, чтобы отметить свое 22-летие, Феликс был уже в полном в восторге от Англии. Теперь он только и говорил, что о предстоящем поступлении и, пробыв с родителями до апреля, снова ринулся туда, чтобы подать заявление на поступление в Оксфорд. Он задержался в Лондоне на несколько дней, а потом неохотно возвратился в Россию, чтобы провести все лето в Кореизе.       За день до своего отъезда в Крымское имение, Феликс прислал мне приглашение на вечер, который устраивал для узкого круга друзей у себя во дворце на Мойке. Вечер вышел шумный и веселый, но прочие гости разъехались неожиданно рано, и вышло так, что мы остались с Феликсом наедине. − Ходят слухи, Митя, что ты в этой вашей развратной столице портишься прямо на глазах и некому тебя удержать, − беззаботно бросил Феликс, пританцовывая под звуки заведенного им только что граммофона. − Матушка говорит, ты опять в Царском в немилости. И охота тебе по лезвию ножа ходить. Ведь сорвешься. Что тогда? − Ух ты! Стало быть, все же вышло наружу, − пробормотал я, не то чтобы гордясь такой славой. − И что именно она говорит? − Какой-то дикий вздор, будто бы ты голым бегал вокруг фонтана, − весело выкрикнул Феликс, стараясь перекричать звуки музыки. − Умоляю, расскажи, что там было на самом деле? – он сорвал с лампы абажур и, нежно огладив его, мотнул головой в поклоне, будто приглашая на танец, и тут же закружил с абажуром по комнате, как если бы перед ним была очаровательнейшая из возможных партнерш. − Ведь не может быть, чтобы и правда дошло до такой феерии. − К сожалению, Феликс, все это правда… − пробормотал я, покаянно сникнув при воспоминании о двухнедельном домашнем аресте, коему меня подвергли после упомянутого фортеля, и гаже всего – о запрете на приобретение вожделенного мною мотора. Мол, бросишь кутить и беспутничать, потом подумаем. − Но зачем?! − недоуменно воскликнул Фика, отшвырнув абажур, в пару шагов подлетев ко мне, не дав опомниться, хватая меня за руку и вовлекая в свой полубезумный танец. − Я проиграл пари, − ответил я, пытаясь подстроиться под ритм и понять, кто же из нас ведет. − Какая прелесть! − немедленно восхитился Феликс, звонко расхохотавшись и позволяя, наконец, вести мне. − Мне, честное слово, нравятся фантазии твоих друзей. Скажи-ка, кто именно предложил такой заклад? − Ох, я уже не помню… Кажется, Самойлов. Вечно он что-нибудь выдумает. − Самойлов? Это который рыжий хитрый лис? Так ты, кажется, о нем говорил? Ты должен непременно меня с ним познакомить. − Это зачем еще? – не понял я.       До сих пор Феликс, не знакомый ни с кем из моих друзей по офицерской школе, за глаза называл их всех скопом солдафонами и ровно никакого желания сблизиться с ними не выражал. − Ну, например, затем, что мне нравятся люди с хорошим вкусом, − криво улыбнувшись, пояснил Феликс. − И вот еще. В другой раз, когда соберешься где-нибудь сверкать голым задом, позови меня. Я бы тоже на это посмотрел. Ведь я давно не видел, − на этой последней фразе взгляд его сделался какой-то сонный, манящий. − Это не смешно, Фика, − ответил я, забегав глазами от того, что призрак Крыма снова встал между нами. − Моих друзей за это чуть не отчислили из Кавалерийской школы, − мне было особенно неловко, потому что Феликс и не думал отводить взгляд, и потому, что находясь в такой близости от него, смущение мое невозможно было скрыть. − Вот так губят все лучшее и свежее, что есть в нашем русском офицерстве, − трагически произнес Феликс и снова расхохотался, выворачиваясь из моих объятий и в бессилии падая на диван, потому что мелодия завершилась.       А жаль. Я только было утвердился в мысли, что повисшая в воздухе двусмысленность мне не померещилась. Феликса так непросто было понять! Он вечно фривольничал напоказ, обволакивал недомолвками и полу-намеками, а потом ускользал, стоило податься в его сторону, и никогда не делал решительного шага навстречу, никогда не позволял со всею определенностью утвердиться во мнении, что ты верно уловил значение того или иного его высказывания. Проверять же на свой страх и риск я не решался, слишком сильно боясь быть поднятым на смех или с отвращением отвергнутым. − Ты точно не можешь приехать в Крым? – задумчиво спросил он, внезапно погрустнев. – В прошлый раз было славно.       Это прозвучало настолько нейтрально, как будто бы в комнате мы были не одни, как будто он хотел скрыть от посторонних самое важное. А, коль скоро кроме нас с ним никого там не было, я решил, что важно это только для меня.       Потом он расспрашивал меня в подробностях, довольно скучных и казавшихся мне излишними, о жизни тети Эллы, о которой он, состоявший с нею в постоянной переписке, знал, верно, много лучше меня.       У меня же, признаться, на уме было совсем другое, но я отчего-то не заговаривал о том, что так сильно меня волновало, поддерживая этот нелепый, бессмысленный, затянувшийся разговор.       Потом он сказал, что у него ранний поезд и ему надо бы ложиться, и мы распрощались. Прощаясь, он как-то слишком долго держал мою руку в своей и, глядя на меня с ласковым каким-то упреком, сказал: − Когда же ты вырастешь? – и покачал головой с видом мудрым и рассудительным. − Да я ведь давно выше тебя, Феликс, − робко и неуверенно улыбнулся я. − Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду, − был ответ.       Но я все же счел за лучшее не понять.       Задним умом, я прохожусь по этому вечеру, как по лесной поляне, густо усеянной сладкими сочными ягодами − намеками, которые Феликс рассыпал специально для меня, и поражаюсь собственной слепоте. [1] en famille - (фр.) В кругу семьи

Парфорсные охоты

Терпеть не могу лошадей:

посередине они неудобны,

а по краям опасны.

Уинстон Черчилль

      Для участия в парфорсных охотах и скачках, составлявших неотъемлемую часть учебной программы, весь состав школы выдвигался в начале июня в лагерь под Красным Селом. Расположенное в 24 верстах от Санкт-Петербурга по Балтийской железной дороге, Красное Село было традиционным местом лагерных сборов полков и военных учебных заведений для стрельб, маневров и обучения ориентированию на местности.       На восточном берегу Дудергофского озера стоял главный лагерь, на левом берегу − авангардный лагерь, на левом фланге которого присоседились лагери военных училищ и нашей Офицерской Кавалерийской школы. И все это жило своей, совершенно особенной, ни на что не похожей жизнью, взаимодействовало, сталкивалось, расходилось, ссорилось, мирилось, заводило романчики с местным контингентом и с заезжими охотницами на воинские сердца. И было в этой условной, игровой, будто невсамделишной жизни, какое-то неизъяснимое очарование и чувство свободы. Внутренний распорядок лагеря диктовали утвержденные императором «Правила о службе в лагере под Красным Селом». Правила эти были строги до того, что, не научившимся их обходить, пришлось бы весьма туго. Но эта наука осваивалась быстро и утверждалась в сознании прочно, да и потом, честно сказать, вдали от столицы, на лоне природы начальство на многое готово было закрыть глаза, надобно было только не очень на эти глаза попадаться. Так что вертопрашествовали от души, а необходимость таиться и хитрить только добавляла азарта. К слову сказать, к моему немалому удивлению, невзирая на все строгости, в районе лагеря отнюдь не возбранялось наличие действующих борделей.       Собственно, охотам, предшествовал еще курс подготовки лошадей к предстоящему действу, положа руку на сердце, довольно утомительный и однообразный. Жизнь в лагере, сама по себе, мне нравилась: нравилось квартировать в бараке, нравилась близость природы и почти круглосуточное пребывание на свежем воздухе (тем более что с погодой везло нам в то лето несказанно), нравилось зародившееся в этих условиях постоянного совместного пребывания офицерское братство, нравились, конечно, и скреплявшие это братство вечерние возлияния. Правда, тяжко было наутро после этих гимнов дружбе идти на круг. Развлечений, однако же, не было никаких, так что же нам еще оставалось? Оттого и пили как-то особенно много и отчаянно, невзирая на подступавшую то и дело жару, на тяжкий зной, стоявший в неподвижном воздухе, на назойливое жужжание и злобные укусы насекомых, так и норовивших впиться в каждый участок неприкрытого формой, влажного от испарины тела.       Парфорсные охоты пугали многих «старичков» − так снисходительно называли мы, молодежь, офицеров, проходивших в кавалерийской школе годичные курсы для зачисления в генштаб. Правила требовали от них, прежде чем пройти в дамки, возвращения на два года в строй для командования ротами и эскадронами, и этот курс должен был стряхнуть с будущих генштабистов академическую пыль, дабы они не попортили вверенные им подразделения, принимая командование над ними. Бедолаги, естественно, воспринимали лагерную каторгу вообще и парфорсные охоты в частности, как неизбежное, но временное зло, которое просто надо пережить. Для нас же, молодых и горячих, одно удовольствие было скакать без оглядки верст десять – двенадцать по пересеченной местности, слыша свист ветра в ушах и безудержный топот копыт, вторящий бешено колотящемуся сердцу, когда будто сливаешься с лошадью воедино, и весь мир перестает для тебя существовать. Это тебе не манежные опилки месить!       Но каждый день в лагере начинался с длительной езды по большому кругу, в середине которого на твердой, как камень, глинистой почве были воздвигнуты пугающие любого наездника-середнячка препятствия. Офицеры прозвали их «гробами», ибо здесь угробили не одну лошадь, да и всадников пострадала масса. На первых порах к «гробам» нас, конечно, не подпускали, но проезжая мимо, мы с Резедой опасливо косились на них, она ‒ выкатывая прекрасные свои голубые глаза и всхрапывая тревожно, как бы договариваясь со мною на случай, если вдруг мне взбредет в голову такая блажь, чтобы заставить ее прыгать через это чудище, я ‒ клятвенно обещая себе завязать с дружескими пирушками, на случай, если такая блажь однажды придет в голову начальнику школы Химцу.       Увы, такой день настал и для меня, отобранного в первую команду «гробовщиков» для отработки нового навыка с последующей демонстрацией его остальным офицерам. Отказаться я не мог, хотя трусил преизрядно, боясь убиться сам или покалечить любимую лошадь, да и осрамиться перед всем курсом тоже не хотелось. Отбор этот был, как-никак, почетен, ибо означал признание превосходства над остальными офицерами, и хоть «гробовщикам» и сочувствовали, но не без оттенка затаенной зависти и уязвленности. My darling оказалась на высоте, заартачившись правда, на первых двух-трех заходах, после она все же с удивительной легкостью перенесла меня через «гроб», и потом уж беспечно взлетала над ним всякий очередной раз, как птица, заставляя сладко замирать мое сердце в этом высоком полете и ухать вниз при устремлении обратно к земле. И радостно было, и боязно, и хотелось смеяться, и счастливая улыбка не сходила с губ.       Но, увы, эдакая роскошь, чтоб всегда скакать на собственных конях, доводилась не часто. Суть обучения в школе состояла как раз в том, чтобы не привыкать к одной определенной лошади, а чтобы по окончании курса уметь одинаково обращаться с любой, даже самой дикой и настырной зверюгой, и никогда нельзя было угадать, какого дьявола тебе назначат на этот раз.       К примеру, на мою первую парфорсную охоту я заполучил идеально выезженного мышастого ахалтекинца, понимавшего всадника, казалось, с полу-взгляда, и испытал, прямо скажу, изрядное удовольствие, несясь на нем во весь опор и перемахивая через препятствия. Боюсь, мне сделали поблажку ‒ остальные офицеры тогда вернулись в бараки отнюдь не в таком радужном настрое. По результатам дня немало было падений, случились и травмы.       Утро, помнится, было свежее, но ясное. В прозрачном бирюзовом воздухе раздавалось заполошное пение птиц, проснувшихся, как всегда, раньше людей. Было еще раным-рано, когда нас всех собрали перед большим двухэтажным домом, специально построенным польским помещиком для кавалерийской школы и называвшимся почему-то дворцом. Здесь нас уже дожидались вестовые, державшие выделенных нам лошадей. Моего суженного в этот день звали Ястребом. При встрече он оглядел меня весело, торопливо схрумкал протянутое лакомство, и призывно кивнул мне, подергивая гладкой кожей, шевеля ушами и пофыркивая: садись, мол, чего стоишь. Видно было, как ему не терпится в дело.       Первая пробная охота велась по искусственному следу. Участникам ее надлежало нестись галопом за большой стаей русских гончих, окруженных с трех сторон доезжачими в ярко алых английских сюртуках. Собаки шли по следу, заранее проложенному намоченной губкой и, чуя запах зверя, рвались вперед, не разбирая дороги. Дорога, конечно, специально выбрана была каверзная и абсолютно незнакомая ни нам, ни лошадям, с внезапно возникавшими канавами, изгородями и фрагментами редкого соснового леса, сменявшимися вдруг болотистой местностью или полным коварных кочек лугом. Но Ястреб мой шел молодцом, я сидел на нем на препятствиях, как в люльке, и повода не чувствовал, и вскоре совершенно освоился, проникнувшись азартом преследования и скоростью оголтелой скачки. Спал я той ночью, как младенец и наутро, признаться, прямо рвался снова «в бой».       Но не все коту масленица. На другой день я хлебнул горя. Следующая утренняя охота производилась на собственных лошадях, уже на большую дистанцию и заняла всю первую половину дня. Резеда показала себя неплохо, хотя изрядно нервничала, привычная более к манежу, нежели к дикой, да еще и такой переменчивой местности.       Однако после обеда нам поставили задачу проезжать в одиночном порядке лошадей, вновь, выделенных произвольно из конюшни школы. На сей раз мне досталась чистокровная арабская кобыла Вендетта, совершенно неуправляемая караковая бестия. Я сразу заподозрил неладное в хитром блеске ее темных глаз. Сперва она попыталась укусить меня, стоило мне оказаться в седле, потом подло отомстила за то, как резко я ее осадил: посреди дороги внезапно развернулась и, закусив удила, полетела стремглав через луг навстречу неизвестности. Не спасла меня никакая система Филлиса, и что бы я ни предпринимал, все было без толку. В ответ на мои приемы, она то принималась козлить, то порывалась встать на свечу, то просто не обращала на меня ровным счетом никакого внимания, будто я был совсем беспомощным наездником, впервые оказавшимся в седле.       Дальше – хуже. Убедившись на опыте в полнейшей беспомощности и бестолковости болтающегося на ее спине олуха, эта красотка вынесла меня на деревенскую улицу, предоставив грязным оборванцам возможность всласть полюбоваться моим позором. Проклятые мальчишки гоготали, показывая на меня пальцем и ковыряя в носу, пока столпившиеся на обочине мужики и бабы, недобро посмеиваясь гомонили: «Эвона как офицерика-то! А-да заполошная! Убьется ведь! Да больно молодой! Куда ему на лошадь-то!»       Я и в самом деле сверзился наземь прямо посреди улицы, удержал рвущуюся от меня дьяволицу, оседлал ее снова, и опять упал, чувствительно ударившись вновь тем же плечом. Вендетта плясала вокруг меня, так и норовя приложить копытом, и мне пришлось повертеться под нею, не выпуская повода и увертываясь от ударов. Оседлав ее снова, я представлял собою уже настоящее чучело – все в пыли и грязи с головы до ног. Она измотала меня физически (ей-богу, едва хватало сил усидеть на ней) и морально (досада, стыд и апатия – будь, что будет, лучше упаду на землю и буду лежать, чем продолжать эту схватку, − сменяли друг друга на протяжении всего этого испытания).       Однако же, в этой борьбе победа оказалась за мной. Мне с горем пополам удалось развернуть строптивую стерву и вернуть ее обратно на дорогу. Но каких усилий мне это стоило! Форма на мне промокла насквозь, глаза заливал пот, хлыст истрепался, как после месяца нещадного использования, шпоры были в крови. Я вернулся на конюшни затемно, когда остальные давно поставили лошадей в стойло и успели даже отужинать. Старый вахмистр уже не на шутку обеспокоился моим отсутствием. Хотели посылать на поиски. Истязая шпорами красавицу арабку, доехал я до места назначения и буквально выпал из седла, вконец обессиленный и злой, как собака. Вендетта издевательски проржала мне вслед, когда я, пошатываясь, направился к своему бараку. Она была, ей-богу, вся в мыле, и с прелестной ее морды валились на землю хлопья белой пены, но она не сдалась и явно чувствовала себя победительницей. ‒ Ваше императорское высочество, да никак вы изволили вернуться! ‒ весело поприветствовал меня с порога Шиловский, когда я добрел, наконец, до барака.       Вся компания была в сборе, дожидаясь моего возвращения. Я зыркнул на них недобро, и рухнул на кровать, в изнеможении вытягивая ноги. ‒ Нет, вы гляньте, экая свинья! Хоть бы сапоги снял! ‒ пробасил Ридигер, протягивая мне бокал ледяного вина. ‒ Куда ж в постель-то! Тебе здесь еще спать, а ты весь в грязи! Ты посмотри на себя! ‒ Отстань ты с вином своим, ‒ прохрипел я. ‒ Воды дай! ‒ Водыыыы… ‒ передразнил меня Ридигер, присаживаясь на край кровати и настойчиво поднося бокал к моим губам, попутно заливая мне грудь вином. ‒ Нету у нас воды. Кавалеристы воды не пьют – всю для лошадей берегут. Пей, что дают! Ну-ка, давай, за вееру, за царя, за Отееечество!       Я отмахнулся от него со злостью и выбил бокал из рук. − Господа, оне, кажется, нонча не в духе, − комически зашептал Ридигер, нимало не обидевшись. − Брось, Дмитрий! − уговаривал меня Ланской. − Не все ж тебе победу праздновать, надо и проигрывать уметь. − Вот не надо меня утешать! – огрызнулся я. −Я последним пришел! Еще и разыскивать стали! Позор на весь курс! − Тоже мне трагедия. Завтра забудут уже. Ну чего ты злишься, как ребенок, право? – урезонивал меня Серж. − Видал, как меня вчера изваляли? Бок отбил, китель порвал, на лбу, глянь, какая шишка? − Не вижу ничего, ‒ пробурчал я, хмурясь на него. − А ты потрогай! − он сам взял мою руку и приложил ее к верхней части лба, где у в аккурат линии роста волос начиналась, уходя выше, в самом деле знатнейшая шишка. − Ух ты! ‒ восхитился я. − Больно? ‒ Да уж приятного мало. Хорошо, шею не сломал, − ответил Серж, поморщившись от моих любопытных касаний. − То-то же! − выкрикнул Шиловский. ‒ А ты говоришь, пришел поздно. Да плюнуть и растереть. У нас новость для тебя зато роскошная. Говорят, в Красное село балет привезли. Едем смотреть? У нас уже и коляска готова? − Балет? В самом деле? − недоверчиво переспросил я, ожидая каждую минуту розыгрыша. − В самом что ни на есть, − заверил честный Ланской, улыбнувшись так, что у меня сладко запело сердце. − Из «Мариинки» прямым ходом. Обещают Кшесинскую. − Степан! Умываться! − крикнул я денщику, подскакивая с кровати, вмиг позабыв о том, как ныло измученное верховой ездой тело. − Вот это дело, − потирая руки проговорил Самойлов, усаживаясь прямо на стол и пристраивая на стул длинные свои худые ноги. − А то сопли распустил!       Через полчаса мы уже все вместе сидели в экипаже, до блеска начищенные и веселые, перебрасываясь шуточками и весело гомоня. В руках у меня был букет, раздобытый где-то расторопным Степаном, и Алешка-гад всю дорогу дразнил меня женихом. − Господа, господа! Ну, скажите, куда это годится?! − то и дело восклицал Николка Ридигер. − Дмитрий Павлович уже все конфеты сожрал, что я для танцорок вез! − Не ной, Николка! Балерины тебя и без конфет любить будут. Помнишь, как та, с родинкой, все твердила, что ты сам сладкий, как конфета!       И Николка рдел жарким румянцем и позволял мне дальнейшее самоуправство с остатками припасенного им фуража. − Наш эскадронный скомандовал нам «Смирно», руку свою приложил к козырьку, − радостно загорланил вдруг Самойлов, белозубо скалясь. − Справа и слева идут гимназисточки, как же нам, братцы, равненье держать? – подхватил Шиловский, раскачиваясь в шаткой коляске на скверной дороге. − Съемки примерные, съемки глазомерные, вы научили нас женщин любить, − присоединился к ним Николка, голос которого зазвучал звонко и юно в густом ночном воздухе. − Здравствуйте, барышни, здравствуйте, милые, съемки у нас, юнкеров, начались! – грянули они дружно и на удивление слаженно, масляно блестя глазами и хитро перемигиваясь. Мне же оставалось только улыбаться, изображая единодушие. Юнкером мне быть не довелось, слов этой немудреной, разухабистой песенки, видно, усвоенной моими друзьями в стенах своих училищ, я не знал и не чувствовал себя вправе присоединиться к их ностальгическому единению.       В небольшом деревянном здании красносельского театра, выстроенного в шестидесятые годы прошлого века специально для развлечения господ офицеров в период летних лагерей, было душно и людно. Пахло духами, пудрой, кожей от сапог, а также кофе, коньяком и сластями из буфета, и стоял тихий размеренный гомон. Непривычно было видеть вокруг столько нарядных дам (хоть офицеры, конечно, преобладали) после долгого пребывания исключительно в мужском обществе. И непривычно было самому быть чистым и опрятным, вспомнить о манерах после простоты лагерной жизни, после вечной пыли, пота и крепких словечек, то и дело срывающихся с языка. Я только теперь понял, как одичал, находясь вдали от приличного общества.       Я успел еще до представления перехватить расстегай и запить его парой глотков коньяку, поскольку так и не поужинал после этого изнурительного дня, и тут заметил, что Ланской, стоящий чуть в стороне, делает мне странные знаки, пучит глаза и кривит лицо. Раздосадованный моей непонятливостью он подошел вплотную, быстро стянул с руки перчатку и аккуратно отер мне уголок рта кончиком пальца. Как это было на него похоже. Он всегда был таким внимательным и чутким. Мы улыбнулись друг другу глазами, и не успел я поблагодарить его, как подлетевший Самойлов, довольно по-хамски бросил мне: − Ну как же ты, Дмитрий, с балеринами целоваться будешь, когда у тебя еще расстегай на губах не обсох.       Во мне все так и вскипело, и я хотел было уже затеять ссору, но Ланской незаметно сжал мою руку, удерживая от опрометчивой вспыльчивости, которая здесь, в людном месте, в присутствии посторонних, бог знает до чего могла довести. В глухом раздражении прошел я в зрительный зал. Это впервые, что я был в театре, пусть и провинциальном, без сопровождения кого-либо из родни или, на худой конец − Лайминга, то есть, был сам по себе, и к тому же инкогнито. И было это странно и необычно.       Мы заняли свои места в первом ряду, и я осторожно покосился в сторону правой от сцены боковой ложи, где мог присутствовать кто-то из царской семьи. По-счастью, ложа была пуста.       В тот вечер давали какую-то безделушку, какой-то балетный дивертисмент, и это было очень кстати, потому что я долгое время не мог унять злости на Самойлова и вряд ли способен был бы следить за каким-либо сюжетом.       По сцене порхали неземные существа, взмахивая точеными ножками, поднимая вместе с их движениями невесомую, воздушную ткань юбок, погружая меня в странное состояния транса, пробуждая томное, смутное волнение в крови, заставляя ерзать на месте и следить за ними, будто завороженный. Обещанная Кшесинская и впрямь была, но тогда не произвела на меня особого впечатления. Я был покорен скорее ее окружением, вполне утвердившись к концу представления в том, что у меня, видимо, нет никакого вкуса в восприятии балета.       В антракте Шиловский все не унимался с прожектами, как бы нам пробраться за кулисы, когда закончится второе отделение. − Нашел, о чем переживать, − почти презрительно бросил Самойлов. − Пропустят нас, никуда не денутся. − Я слышал, там особый пропуск нужен, − с сомнением ответил Шиловский. − Дмитрий Павлович − твой особый пропуск. – осклабился на это Самойлов. − Нас с ним не то что пропустят, а еще и пригласят. Так что отпляшешь ты свое pas de deux прямо в гримерной у Кшесинской. − Это в самом деле можно устроить? − наивно спросил меня Шиловский. − Право же, Алексей глупости говорит, − пожал плечами я. − Я с Кшесинской незнаком. − Бог с тобой, всем известно, что у нее нестерпимая слабость к великим князьям, − сделав пакостное лицо, пропел Самойлов, подмигивая с премерзким подтекстом. − Разве на мне написано, что я великий князь, − заартачился я. − Вы просто не понимаете, о чем рассуждаете, Самойлов. Максимум, что я могу, это отправить ей букет с пояснением, от кого он. − Да кто в это поверит! Ты просто не хочешь помочь друзьям в амурных делах. Думаешь, мы у тебя Матильду отбивать станем, − не унимался Самойлов. − Нет, Матильда, конечно, тебе, − милостиво разрешил он, − мне лично хватит той сиреневой малютки, танцевавшей фею. − Ну честное слово! Мне не по статусу ошиваться по гримуборным… − зашипел я в возмущении. − Напой эти сказочки кому-нибудь другому, − холодновато ответил Самойлов. − Слышали вы когда-нибудь о протоколе? – надменно поинтересовался я. − Не знаю, что там в твоем протоколе, но сотню раз видел, как великие князья приходили на сцену во время антракта и разговаривали с артистами. Может, твой протокол это и запрещает, но, по всей видимости, на это легко закрывают глаза, а если ты немедля не прекратишь важничать, я с тобой разговаривать перестану. − А и пожалуйста, − нахмурился я, вздергивая подбородок. − Да успокойтесь вы, господа, не горячитесь…− отчаянно взмолился Николка Ридигер.       Кончилось тем, что Самойлов раздобыл им сговорчивых девиц из кордебалета, и вся компания, кроме нас с Ланским, укатила на какую-то веселую дачу. Когда мы уже сели в коляску, чтобы ехать обратно в лагерь, Серж тронул меня за плечо: − А я считаю, что вы правильно поступили, Дмитрий, − серьезно сказал он. − Но не держите зла на Самойлова. Он еще мальчишка. А ваш поступок зрелый и ответственный. Он не понимает, что ваша обязанность помнить о своем положении, и, как это ни тяжело, поступаться иногда соблазнами.       Я молчал. Я понимал, что он, конечно, прав, но был зол на себя за свою трусость. Ведь в самом деле мог бы сейчас интересно проводить время с доступными девицами. А правда была в том, что я струсил. А правда была в том, что до сих пор я не знал еще женщины, ни разу не был близок ни с одной, и когда даже вероятность такого сближения вдруг возникла, я оробел, спасовал, и понял, что совершенно не готов соприкоснуться с этим.       На другой день Самойлов сам отыскал меня для примирения. Весь день мы с ним и правда не разговаривали, и над компанией нашей нависла туча. Друзья делали вид, что ничего не произошло, и о ссоре нам не напоминали, при этом ясно было, что всем жутко неловко и как-то прямо не по себе.       Я курил на крыльце своего барака, задумчиво любуясь закатом. Подойдя, Алешка замер, поставив ногу на первую ступеньку, помялся, потом решительно заговорил: − Дмитрий Павлович, прошу тебя, перестань дуться. Признаю, я страшно был не прав, и прошу меня простить. Я пьян был, ты же видел. Слишком много шампанского…       Я молча кивнул. − Ну, мир? ‒ спросил он, искательно улыбаясь и, быстро взбежав по ступенькам, протянул мне руку. − Мир, − с облегчением улыбнулся я в ответ.       Рукопожатие было крепким, а потом он еще и обнял меня, похлопал по спине. − Ну, прости дурака. Я не подумал, − проговорил он, понизив голос. ‒ Тебе ведь, наверное, еще не приходилось, да? − он проглотил конец фразы, глядя на меня со значением. − Не приходилось что? − Сам знаешь… с женщинами быть, − пояснил он с явной неловкостью, подбирая слова в старании не быть грубым в этом деликатном вопросе.       В самом деле, та наука, которую мои друзья познали еще в юнкерскую свою пору летних лагерей на «съемках примерных, съемках глазомерных» (а, судя по их рассказам, вольница там была прямо необыкновенная и местное население встречало их порывы весьма благосклонно) была мне покамест неведома, и близость, и сама возможность усвоения этого знания вгоняла меня в дикое смущение. От Алешкиной прозорливости мне сделалось неловко, и я поддался первому порыву опротестовать свою предполагаемую неопытность в этом, столь важном для офицера деле: − Вот еще! Еще как приходилось! − Да ладно тебе! Сам вижу, − в его тоне не было и тени насмешки, и я сдался, опустил голову, стараясь не смотреть ему в глаза. – Право же, нашел, чем смущаться, − мягко проговорил Алешка. – Тоже мне хитрость! Я молчал, отвернувшись от него. Он глубоко затянулся папиросой, шумно выдохнул и осторожно проговорил: − Только скажи, я тебе все в два счета устрою. По высшему разряду. Ну? Хочешь? Я решительно помотал головою: − Да ну тебя, Алексей. Как-то гадко все это. Он ухмыльнулся и хлопнул меня по плечу: − Гадко? Ну, извини, это жизнь, брат. Если узнаешь, как по-другому бывает, ты мне дай знать. А то… Надумаешь, ты знаешь, где меня искать. **       Кажется, тем летом мы с Феликсом так и не увиделись. Я был в лагере и на учениях в Красном Селе, потом навещал Мари в Швеции, где честно говоря, умирал от скуки и не совсем понимал, зачем и кому нужен мой визит – так явно мне давали понять, что я здесь лишний и вообще не ко времени. Мария не упускала случая подчеркнуть свой взрослый статус и мой – молокососский, и беспрестанно намекала, что я только путаюсь под ногами и мешаю ей прижиться на новой родине. Стокгольм был охвачен забастовочным движением, на улицах то и дело возникали беспорядки, так что высовываться туда не стоило. Фабрики не работали, в воздухе ощущалось напряжение и тревожность, прямо как у нас в пятом году, и кроме всего прочего, не баловала погода. В общем, в итоге я был более чем рад вернуться домой.       Захватив с собой сестру, я навестил тетю Эллу в Москве где, конечно, не обошлось без молений и монастырей. Что ж, с этим приходилось мириться. Кто мы такие, чтобы пытаться исправить собственных тетушек? После мы вместе приехали погостить у дяди Ники в Петергофе. Здесь я давно уже не испытывал того восторга, что при визитах к Царям каких-нибудь пару лет назад. Все было привычно, знакомо, избито. Не покидало ощущение, что я пытаюсь влезть в коротенькие детские штанишки, которые просто не могут быть мне более впору. Сестра моя все порывалась обращаться со мною по-прежнему, но я уже начинал потихоньку брыкаться, отстаивая свой новообретенный статус.       В сентябре, когда у меня возобновились занятия, Феликс отбыл в Англию. Он прислал мне оттуда довольно сумбурное послание, в котором поведал о своем знакомстве с неким Эриком Гамильтоном – тоже вновь прибывшим студентом, пожаловался, что пришлось записаться в команду спортивной гребли, поскольку иначе он был бы подвергнут остракизму. «Те студенты, которые не состоят ни в одном клубе, совершенно игнорируются», – сетовал он.       Как я понял, новичкам там вообще приходилось несладко, и для самолюбия Феликса это стало неприятным сюрпризом. Он вынужден был смириться с тем, что для старших студентов он просто не существует, и ждать, пока те сами пожелают завести с ним знакомство. Это тоже была традиция. Добро пожаловать в Англию! До окончания первого семестра любой студент, каким бы высоким ни было его происхождение и какими бы полными ни были закрома его родителей, все равно считался отбросом общества, чем-то вроде члена касты неприкасаемых в Индии, и вступать с ним в контакты – означало ронять себя. Феликс сетовал, что для получения разрешения на поездку в Лондон нужно было доложиться чуть не всему «начальству», при этом отпускали, даже по уважительной причине, с большими затруднениями. Кажется, на первом семестре он действительно учился – рано вставал, каждый день после завтрака отправлялся на занятия по гребле, а потом, измотанный и уставший шел на лекции. Читая обо всех этих горестях и помня о его избалованности, я мысленно предрекал, что скоро он сломается и примчит в родные пенаты на всех парусах, и уж, конечно, забыв о веслах, так как гребля ему осточертеет. Но пророк из меня оказался так себе.       В декабре я ожидал возвращения Феликса из Англии. Он должен был приехать на первые каникулы. Надо сказать, у меня оставалось не слишком-то много времени для тоски о нем. Я перешел на второй курс. Занятий стало страшное количество. Весь день был прямо напичкан ими. Впрочем, я уже вошел во вкус и усилия, затрачиваемые в милой кавалерийской школе, были сплошным удовольствием. Теперь, когда у меня завелись приятели, я не чувствовал себя чужаком и не испытывал такой адской потребности иметь при себе Фику, как это было год назад.       Нагрянули, правда, в Петербург отец с мачехой, навещавшей своих отпрысков от первого брака, но Гогенфельзены (так я недобро окрестил тогда семейство отца) не особо досаждали мне своим обществом. Дядя Ники с семьей отдыхал в Ливадии. Даже уставший бороться со мною Лайминг ослабил теперь поводья. Так что я был вроде как предоставлен самому себе и, надо сказать, несколько распустился в плане морали.       А, впрочем, запретный плод утратил свою сладость, будучи надкушенным и распробованным. Казалось, далеко в прошлом остался тот день, когда я, под мудрым руководством товарищей и под их же яростные улюлюканья, доносившиеся в ходе действа из-за стенки, впервые побывал у проститутки. (Хотя на деле, совсем недавно лисьи посулы Самойлова, его настойчивые предложения о помощи подточили мою решимость не лезть во всякую грязь). И где теперь была эта жрица любви, расхохотавшаяся в ответ на мое робкое «Спасибо», когда все было кончено? И где она сейчас? Что стало с нею в вихре революций, гражданской войны и строительства всеобщего рая?..       Помню, выйдя от нее, я долго не мог избавиться от чувства гадливости и отвращения, все еще ощущая на себе следы липких поцелуев размалеванной нахальной девки. Я поклялся себе никогда в жизни больше не ходить в бордель.       Здесь надобно сделать отступление и вернуться на несколько месяцев назад, чтобы стало понятно, что до жизни такой я дошел не вдруг, не внезапно, и даже не вполне самостоятельно.       Где-то в начале октября 1909-го, в один из обычных визитов в Александровский дворец, куда в тот день, уж не помню, по какому случаю, к чаю съехалось еще несколько представителей Семьи, мой кузен Борис с многозначительным видом поинтересовался, как идет мое обучение. Я, не поняв по его тону, чем именно он интересуется, принялся прилежно расписывать свои занятия верховой ездой и прочими кавалерийскими премудростями. Через некоторое время он со скучающим видом перебил меня, заявив, что мои отношения с лошадьми ему, конечно, чрезвычайно интересны, но все же не так сильно, как отношения с прекрасным полом и обучение «науке страсти нежной». Я вспыхнул до корней волос, не зная, что на это ответить и готовый провалиться сквозь землю, а тут еще, как на грех, в параллельно ведшихся разговорах других, возникла внезапная пауза и все услышали слова Бориса. На помощь мне пришла тетя Аликс, возмущенная скабрезностью вопроса: − Мальчику еще рано думать о таких вещах! − взорвалась она. − Борис, я требую немедленно закрыть эту тему.       Кузен, несколько стушевавшийся, все же не хотел в полной мере сдавать позиций: − Как раз наоборот, − возразил он. − О таких вещах теперь пора бы задуматься, пока не случилось беды, и он не нахватался, хмм… этих вещей неизвестно где и с кем. Мне кажется, в этой семье никто, кроме меня, и не заметил, что «мальчику» уже пора начинать бриться, − и он подмигнул своему брату Андрею, который хмыкнул и согласно кивнул. − Да я, собственно, давно уже… − пробормотал я и стушевался, сообразив, что речь вовсе даже не о бритье, а о том, в чем я по-прежнему полный невежда, несмотря на регулярно уничтожаемую, хоть все еще досадно редкую и мягкую поросль над верхней губой да кое-где по щекам и подбородку.       Я не мог не заметить, как дядя Ники старательно подавлял улыбку, а когда тетя, сославшись на недомогание, оставила нас, и за нею последовали бывшие здесь же другие дамы, Андрей торжественно заверил меня, что они с Борисом, если только дядя Ники позволит, берут на себя обязательство познакомить меня с балетом. Тут между Андреем и Борисом завязался несколько сбивчивый спор по поводу того, стоит ли делать это теперь, с попытками каждого припомнить, когда именно это случилось с ними впервые.       Дядя Ники при этом отошел к окну, видимо, не обращая внимания на то, что говорилось у него за спиной. Он стоял там в глубокой задумчивости, и мне только и оставалось, что бросать на него отчаянные взгляды в попытках понять, как себя вести и что отвечать, покрываясь пунцовыми пятнами и нестерпимо робея под натиском двух старших кузенов, допытывавшихся, нравятся ли мне брюнетки или блондинки, пухленькие или худые, высокие или малышки.       Наконец, они тоже заметили бегство моего опекуна, и Борис, поднявшись со своего места, направился к нему, о чем-то торопливо заговорив на пониженных тонах. Я все никак не мог понять, к чему поднимать такой шум из-за рутинной поездки в Михайловский театр, где я наверняка умру от скуки, но прямо шкурой ощущал, что затевается что-то странное. Догадки мои еще сильнее окрепли, когда Ники, оборвав Бориса на середине фразы, выставил в его сторону раскрытую ладонь и, улыбаясь в усы, мягко, вполголоса проговорил: − Если я не вижу зла, не слышу о зле и ничего не говорю о нём, то я защищён от него.

Балеринки

Не говорите «прекраснейший роман» в

жизни. Скажите лучше: «первый».

Оскар Уайльд «Портрет Дориана Грея»

      На следующей неделе я получил записку от Бориса, которой он приглашал меня непременно быть в Михайловском, где давали в субботу «Баядерку». В театре мы не прошли сразу с ложу, как я того ожидал, а долго сидели в буфете и пили шампанское, до того ледяное, что от него сводило зубы. Борис много говорил и много смеялся, а Андрей все подливал и подливал в наши бокалы. Я, забыв пообедать, довольно быстро захмелел и когда мы, наконец, направились, чтобы занять места, больше всего на свете мне хотелось избавиться от мундира — было жарко, душно и томно.       Андрей направился было в верхнюю боковую царскую ложу, где обычно сидели младшие великие князья, то есть, где по правилам надлежало находиться мне, собираясь не то проводить меня, не то составить там компанию, но Борис категорически воспротивился и потащил меня в нижнюю, где по-этикету быть мне не полагалось, заявив, что в этот день мне нужно все особенно хорошо рассмотреть. − Что рассмотреть? − растерянно поинтересовался я, ища его взгляд. − Сейчас сам увидишь, − был ответ, и Борис почти втолкнул меня в этот бархатный грот.       Свет хрустальных люстр резанул глаза так, что на какое-то время я ослеп. Зал был полон и шумен, а оркестровая яма и сцена — пока что пусты и томились ожиданием. Андрей с Борисом завели какой-то непонятный и нудный для меня разговор. Я скучал, мучился, сперва пытался слушать и вникнуть, потом плюнул и принялся бездумно изучать публику, высматривая знакомых. Всё там еще долго перемещалось с места на место, рассаживалось, настраивалось, одновременно отмечая, какое впечатление производит на окружающих, с любопытством поглядывая, кто здесь нынче есть и каковы эти кто-то, приветствуя, обмениваясь любезностями и колкостями, новостями и сплетнями, словом, участвуя в светской жизни в меру сил и возможностей, предоставляемых обстановкой и декорацией.       Наконец, зашевелился в своей яме оркестр, стихли в зале разговоры, и раздались первые звуки увертюры, − поначалу бравурные, потом будто успокаивающие, утихомиривающие умы и сердца, призывающие к вниманию. Я сперва был рассеян и позевывал, пока на сцене резвился в своем тюрбане попрыгунчик-Солор, пока Великий брамин торжественно пучил глаза в пустоту, и огнепоклонники совершали свои нелепые телодвижения. Даже слаженный танец одинаковых, как на подбор, баядерок не расшевелил меня нисколько. Все это было слишком безжизненно и схематично, как будто по сцене ходили куклы-марионетки.       Но потом появилась Она, Никия, и когда брамин сдернул с ее головы легкую, полупрозрачную накидку, и когда все тело ее пришло в чарующее движение, и стало плавно-текучим, как будто и вовсе лишенным суставов, когда вся она сделалась жарким пламенем, − воспламенились и мои глаза, и мое сердце, и еще один важный орган к югу от экватора. Словом, я был сражен, покорен, порабощен, я весь с потрохами сделался ее. Я даже в сюжет не особо вникал, а только лишь отчаянным взглядом следил за нею, стоило ей обозначиться среди прочих, и умирал от желания снова впиться в нее взглядом, когда она скрывалась за кулисами. Право, не знаю, что сыграло тут первую скрипку: экзотический колорит самого балета, неземная красота исполнительницы, ее голые плечи индийское платье, будто обнимающее стройный стан, ласкающееся к нему, дразнящее, или же, чем черт не шутит! − ее искусство в танце, а, может, все объяснялось просто, и прав был Борис: пришло мое время, и все лучи сошлись в одной точке. Словом, я пропал. − Ну, что скажешь? Приглянулся кто-нибудь? − запросто спросил Борис, как только занавес опустился для антракта.       В ответ я промямлил что-то невнятное, неловко улыбаясь и хмурясь одновременно. Кузен добродушно и понимающе усмехнулся, и предложил пройти на сцену — поговорить с танцовщицами. − Разве это возможно? — удивленно спросил я. Он на это только добродушно рассмеялся. — Балерины, − казалось, Борис смакует это слово, сладострастно облизывая губы. ̶ Их специально делают такими гибкими, чтобы августейшим недотепам, вроде тебя, было сподручнее их объезжать.       Не в силах скрыть смущения, я вспыхнул до корней волос. − Вставай! Идем за мной! − скомандовал Борис.       Он твердо знал дорогу и вел меня, не испытывая сомнений и колебаний. На сцене оказалось душно, пыльно и неожиданно остро пахло потом. Все это как-то не вязалось с неземной воздушностью и сказочностью, которой мир этот отдавал на расстоянии. Из ложи казалось, что здесь уместны лишь весенние ароматы цветения и дуновения свежего ветерка. Танцовщицы и танцоры стояли группками, переговариваясь и пересмеиваясь. Тут и там сновали рабочие сцены, меняя декорации. Все гремело, суетилось, жило своей будничной и вполне прозаичной жизнью. Я ощущал себя лишним и понимал, что мы здесь мешаем, но Борис уверенно подвел меня к одной из стаек чирикающих баядерок и представил нескольким барышням, которые все еще были в сценических костюмах, что здесь, кажется, никого, кроме меня, не смущало. Я же не знал, куда девать глаза, то и дело натыкаясь взглядом на выставленные напоказ изящные ножки, прикрытые лишь чулками да атласными туфельками.       Когда же я, наконец, несколько освоился со всем этим, то обнаружил, что беседую с самой Никией, которую мне представили как Тамару. Она была обворожительна в ореоле некой мечтательности и томной грации, не оставлявшем ее и вне роли, и я почти не соображал, что говорю, и что говорится вокруг, а только улыбался, глядя на нее во все глаза, ловя ее лукавый, ускользающий взгляд. Я был покорен мгновенно и полностью.       Завязался, впрочем, у нас легкий, ни к чему не обязывающий разговор, который длился бы дольше, не грохнись из-под потолка какая-то тяжеленная перекладина, буквально в паре шагов от нас. − Ох, здесь лучше не оставаться, − всплеснула руками моя собеседница и, ловко прихватив вдруг меня под руку, повела дальше, за кулисы, туда, где располагались гримуборные и прочие внутренние помещения театра.       По пути она щебетала без остановки, не давая вставить слова (чему я был искренне рад). Мне не оставалось ничего иного, кроме как украдкой разглядывать ее. И я, взбудораженный новизной обстановки, внезапной близостью этого хрупкого, невесомого существа, которое, кажется, не шло, а парило над землей, едва касаясь пола носками пуант, немедленно пришел к выводу, что она — самое прекрасное создание на земле.       Увы мне, в гримуборную вслед за нами ввалились и остальные. Откуда-то снова появилось шампанское, и снова нужно было пить вместе со всеми, хотя теперь уж и не хотелось. Воздух здесь был спертый, пахло пылью, пудрой, духами и опять потом, но, к счастью, кто-то из балетных распахнул окно и свежий воздух так и стегнул меня по пылающему лицу. Голова моя шла кругом, и я отчего-то ощущал себя необыкновенно счастливым, то и дело ловя ее лукавые взгляды, обещавшие бог знает, что. Мне казалось, или в этой шумной ватаге она, будто случайно, как бы не перемещались по комнате остальные, все время оказывалась рядом со мной. В какой-то сладостный момент ее тонкий пальчик с блестящим, тщательно наманикюренным ноготком, легко коснулся моего виска, приглаживая встопорщившуюся прядь, и я тут же вознесся до самых небес. У меня ослабели колени.       Но антракт подходил к концу, и всем нам надлежало вспомнить о своих ролях. Прежде, чем мы с кузенами вернулись в свою ложу, она шепотом, ловко улучив момент, когда никто нас не слышал, взяла с меня обещание заглянуть к ней по окончании спектакля, потому что ей непременно нужно было знать мое мнение.       Я думал, что улизнуть от компании кузенов мне будет непросто, но они первыми предложили встретиться в вестибюле, словно по заранее оговоренному сценарию, едва отзвучали финальные аплодисменты.       Я с часто бьющимся сердцем и шальными глазами побрел уже смутно знакомыми коридорами по дороге, показанной Борисом. К моему удивлению, никто даже не попытался остановить меня, человека совершенно здесь постороннего.       Вот, наконец, та самая дверь. Я долго не решался ни войти, ни хотя бы постучать, и, возможно, сбежал бы в итоге, если бы некий добрый кордебалетный дух не помог мне, подбодрив и выполнив роль дворецкого. Когда я вошел, она тут же принялась раздеваться, при помощи ловкой служанки, спрятавшись за шаткой ширмой. На перекладине ширмы один за другим стали повисать предметы ее туалета, я обомлел и перестал дышать. Увидев, как белою змеей взметнулся ввысь и повис на ней шелковый чулок, я сообразил, наконец, отвернуться. Переодеваясь, она безостановочно поддерживала со мной беседу, что вгоняло меня в ступор. Под действием выпитого вина, я не мог не думать о том, что она там, в паре шагов от меня, полуодетая… И собственная одежда становилась мне тесна, и сердцу в груди — недостаточно места.       Сменив театральный наряд на вечерний туалет, Тамара выпорхнула из-за ширмы, на ходу поправляя прическу. Неизвестно зачем, потому что она тут же села в кресло у туалетного столика, и все та же горничная распустила ей волосы и стала приводить их в порядок по-новому. По мне, так ее прическа и без того была прекрасна, но одно удовольствие было видеть, как ее темные локоны рассыпаются по плечам, как гладко скользит по ним щетка, заставляя переливаться, распрямляться и снова упрямо скручиваться в тугие кудри. Прежде мне никогда и в голову не приходило, сколько необъяснимой притягательности таят в себе распущенные женские волосы.       Осмелев, я подошел поближе и присел на край туалетного столика, уже без всякой утайки любуясь ею. Присутствие горничной, как будто, придавало мне храбрости. Будь мы одни, я ни за что не был бы так нахален. − Ну, ваше императорское высочество, ругайте меня, хвалите, я жажду услышать ваше мнение. Не правда ли, во втором акте я была неуклюжа, как медведь? — кокетливо спросила она и, не дав мне возразить, быстро добавила. — А все вы с этим вашим шампанским. Вот погонит меня Теляковский на улицу, будете знать — потом, наверное, совесть замучит, − говоря это, она плутовато улыбалась, при этом сурово хмурила брови. − По-моему, вы были блистательны, − набравшись храбрости, выпалил я. − Ах, не утешайте меня, Дмитрий Павлович! Имейте в виду, я распознаю неискренность легче легкого. И теперь вот по вашему тону понимаю, что вы больше видеть меня не захотите, и в другой раз здесь уже не покажетесь, да и сейчас пришли только потому, что пообещали, и что не можете слова нарушить, из чистого благородства. − Ну что вы, Тамара! − бросился заверять я. — Важнее вас для меня, вот уже целых три часа никого на свете нет, и только вас одну я отныне и хотел бы видеть…       Она вдруг пристально посмотрела на меня с веселым лукавством, и быстрым движением провела пуховкой по моему носу. В ноздрях защекотало от пудры и я, совершенно некстати, громко чихнул, прямо ей в лицо, едва успев прикрыть рот ладонью. − Прошу прощенья, − сконфузился я. − Ах, Дмитрий, какой же Вы, в сущности, еще ребенок, − со смехом проговорила она. − Прошу Вас, не называйте меня ребенком, − обиделся я. − Ну-ну, не дуйтесь, не буду. Я это так сказала… Мне показалось… Впрочем, неважно, конечно, вы уже большой мальчик, совсем мужчина. Только давайте не будем здесь засиживаться. Нас ведь все ждут.       Из театра мы всей компанией поехали к ней. Она жила в просторной пятикомнатной квартире. Светлая гостиная утопала в цветах, из-за которых едва виднелся прекрасный белый рояль. Приехало нас, наверное, человек тридцать, и все это говорило, смеялось, плясало, снова пило и острило. Кто-то играл на рояли. Кто-то пел. Я же совсем одурел от выпитого и от взглядов, которые Тамара на меня бросала, и сам не понял, как мы оказались с нею одни в полутемной розовой спальне. Из-за стены все еще доносился гул гостей. Она целовала и целовала меня, сидя у меня на коленях, пока меня не накрыло темное и тяжкое желание, противиться которому было выше моих сил. Тут я вконец забыл о сдержанности, воспитании и манерах.       Наутро я проснулся с жутким похмельем, и едва сообразив, где нахожусь, горько пожалел о том, что позволил себе здесь заснуть. В комнате больше никого не было, и я поспешно оделся, обнаружив свою форму и исподнее аккуратно висящими на спинке стула (стало быть, кто-то другой, уж явно не я, позаботился о них, стало быть, кто-то видел меня здесь спящим — Боже, какой позор!), прислушиваясь, и страшно боясь, что кто-нибудь войдет. Квартира казалась пустой, я неуверенно, чуть ли не на цыпочках, пугаясь скрипа паркетин, прошел по коридору в гостиную, где мы накануне сидели. Там тоже никого не было, и не оставалось уже следов вчерашнего гульбища. Все было свежо и чисто прибрано. Повсюду в вазах стояли цветы. От их навязчивого смешанного аромата голова разболелась еще сильней и к горлу подкатила тошнота.       Вошла горничная в белом передничке. Я смутился и не знал, что сказать, но она, кажется, нисколько не удивилась присутствию в доме поутру постороннего мужчины. Поздоровавшись, она известила меня, что «барышня принимают ванну» и поинтересовалась, не желаю ли я кофе. Я попросил принести. Кофе она подала в белоснежном сервизе Императорского фарфорового завода. Я моментально узнал его − точно такой же был в ходу у тети Аликс.       Вскоре появилась Тамара. По-утреннему свежая, будто и не было бессонной и пьяной ночи, в светлом простом домашнем платье, делавшем ее совсем юной девочкой, трогательной и немного строгой.       Я подскочил с кресла, она протянула мне руку для поцелуя, устало улыбнулась и зевнула. − Дмитрий, милый, Вы ужасно выглядите. У Вас просто зеленое лицо, — проговорила она вместо приветствия и ласково, как-то по-матерински погладила меня ладонью по щеке, заглянув в глаза. — Поезжайте домой и отоспитесь, умоляю Вас. Да нет же, я Вам просто приказываю. И извольте слушаться. Ведь у Вас же жутко болит голова, не правда ли? — и она ломанным жестом взялась за собственный лоб. — Лично я умираю — как болит. Вот вечно Борис с этим гнусным шампанским — знает, что я его не переношу, а все несет, − капризно прибавила она, без сил падая на белую софу. − Я тоже не переношу, − сконфуженно улыбнулся я, и простодушно добавил. — Как выяснилось. Она болезненно улыбнулась: − Мне жутко импонирует Ваша бесхитростность. Знаете, Митя, Вы приходите ко мне в любое время. Вернее, Вы просто ко мне приходите, но только предупреждайте, ладно? Я с готовностью кивнул: − Непременно. — А теперь, в самом деле, ступайте и поспите, пока Вы меня не возненавидели за то, что я Вас тут держу и мучаю, когда Вам так худо. И не возражайте, и не разыгрывайте из себя героя. Сама все вижу.       Та первая близость случилась субботней ночью. Так что поспать у меня особо не получилось. Вернувшись домой под неодобрительные взгляды молчаливого Лайминга, я прилег лишь на пару часов. К чаю мне надо было быть в Александровском дворце. Когда я приехал в Царское, дядя Ники внимательно посмотрел на меня с непонятным выражением на лице и загадочно проговорил: − Боже мой, Боже мой, что сказал бы дядя Серж? Должно быть, устроил бы нам с Борисом крепкую выволочку. Если ты когда-нибудь захочешь поговорить об этом, Дмитрий, ты всегда можешь подойти с этим ко мне.       Было ясно, что он все уже знает, причем, возможно, в деталях. Я не пожелал обсуждать с ним эту тему. Мне было изрядно неловко перед ним, тем более, что тогда уже начинали поговаривать о нашем возможном будущем с его старшей дочерью, а это делало ситуацию, прямо скажем, двусмысленной.       О, эти глупые прожекты. Не то, чтобы речь шла об официальной помолвке. Смешно сказать, ведь Ольге тогда было всего четырнадцать, и я, с высоты своего едва оперившегося восемнадцатилетия, продолжал снисходительно считать ее ребенком. Я даже не могу точно сказать, с чего все началось. Просто кто-то однажды в шутку бросил, что когда-нибудь Ольга сделается иностранкой, на что она с неожиданным упрямством возразила, что ни за что не уедет из России и ни за какого заморского принца замуж не пойдет. На что тетя Аликс примирительно заметила, что не стоит так переживать, ведь и на Родине найдутся достойные мужья, при этом она посмотрела на меня до того со значением, что даже я в свои невинные годы понял, к чему она клонит.       С тех пор подобные, ни к чему не обязывающие замечания и намеки звучали до того часто, что скоро Татьяна, а вслед за нею и Мария стали дразнить нас женихом и невестой, и постепенно из области шуток осознание общей будущности все прочнее укоренялось в нас, и мы начали смотреть на него как на должное и почти неизбежное… (чуть было не сказал «зло»), не противясь, не возражая, не задавая вопросов. **       Так мы с Тамарой стали встречаться. Я изредка бывал на ее спектаклях и по выходным стал навещать ее дома. Учеба не оставляла много времени для праздности, а бдительный Лайминг зорко следил, чтобы я занятиями не пренебрегал. Я носил ей цветы и подарки, она благосклонно принимала их и позволяла многое. Честно говоря, совсем все позволяла. Но стоило мне заговорить о любви, тут же принималась возражать: − Тебе нужен кто-то помоложе. Я слишком стара для тебя, мне уже двадцать пять.       Мне эти доводы казались глупыми. Я всерьез собирался на ней жениться, отметая мысли о том, что мне, конечно же, никогда этого не позволят, и о несчастной судьбе отца, воспротивившегося воле императора и букве Закона об Императорском Доме.       Но так далеко дело не зашло, и наша связь закончилась быстрее, чем я предполагал, после того, как однажды ранним утром, взлетая по парадной лестнице на крыльях любви, в пороге ее квартиры я столкнулся с Борисом, выходившим из дома, приглаживая волосы. Борис при виде меня сперва удивился, потом расхохотался, приговаривая «Ай-да Тамара!».       Нужно ли говорить, что последовало бурное объяснение с коварной сердцеедкой, что я был раздавлен горем и целых три дня строил планы самоубийства. Затем решил, что это ниже меня, что буду нарочито холоден и спокоен, что стану теперь презирать ее и все ее окружение, и уж конечно, театр обходить стороной, разве что загляну раз-другой, чтобы убедиться, что на ней нет лица, и она страдает невыразимо.       Но она, по-видимости, не страдала ничуть, да и сам за собою я вскоре с досадой заметил, что совсем перестал думать о ней, и что мне, по большому счету, совершенно все равно, как и с кем она проводит вечера и ночи. Этому открытию я расстроился едва ли не больше, чем Тамариной измене, и какое-то время был картинно безутешен, убиваясь собственной легковесностью и неспособностью к глубоким чувствам.       Очень скоро в моей жизни появилась Лизонька. Она, конечно, не была так знаменита и только начинала свою карьеру в балете, но в ней была легкость и чистота, которых я искал. Она еще танцевала в кордебалете, что было не очень удобно, потому что у нее не было своей гримуборной. Приходилось дожидаться, пока она появится из общей.       Когда я впервые приехал к ней, она делила крохотную квартирку из трех комнат с другой барышней из кордебалета. Здесь было всегда не прибрано, повсюду валялись фрагменты женского туалета, стояли забытые чайные и кофейные чашки с остатками напитков на дне, винные бокалы с кроваво красными донышками. Прислуги у них вовсе, кажется, не было. Лизонька порою с досадой мне жаловалась на неудобство такой неустроенной жизни. Я не сразу сообразил, что ей просто не хватает средств обставить наши свидания с большим комфортом.       Наконец, осознав, что к чему, и справившись у Бориса, как все это делается, я попросил ее подыскать пристанище получше и нанять горничную. Услышав это она, бедняжка, обрадовалась, и, как дитя, захлопала в ладоши, поминутно обнимая меня, целуя в щеки и называя ангелом.       В новой квартире на Каменноостровском проспекте можно было не опасаться, что нам кто-нибудь помешает. Я наслаждался своим новорожденным счастьем, которое, казалось, никогда не может прискучить. Друзья по кавалерийской школе, зная мои новые обстоятельства, уважительно дразнили меня «жуком», на что я расплывался в самодовольной улыбке. Но, как ни был я обычно откровенен в своих письмах к Феликсу, отчего-то мне было предельно ясно, что об этом ему лучше не сообщать.       Я ждал его скорого приезда на каникулы, ждал с нетерпением, не представляя, однако, как совместить мою нынешнюю жизнь с его присутствием. Феликс выехал из Лондона в Москву в конце ноября вместе с каким-американцем из другого Оксфордского колледжа. К моему разочарованию, показав гостю Первопрестольную, Фика отправил того с рекомендательными письмами в Петербург, а сам уехал в Ракитное, где пребывали в то время Юсуповы старшие. В столицу все семейство явилось лишь к первому декабря и поселилось в Царском селе, где Феликс провел четыре недели, время от времени вспоминая о моем существовании и нанося мне внезапные, как удары в печень, визиты.       К слову сказать, они и в самом деле были ударами в печень, потому что в том декабре мы с ним вдруг начали напиваться до изумления при каждой встрече. Являлся же Фика ко мне теперь без всякого предупреждения, запросто, по-дружески, иногда привозя с собою своего американца, и вместе мы отправлялись на поиски приключений. Живя в Англии, мой друг успел утратить ореол знатока лучших увеселительных заведений российской столицы, и я с наслаждением выступал теперь для него и его американского друга в роли путеводной звезды по миру ресторанов и варьете. Впрочем, иногда мы вспоминали и о более пристойных развлечениях и наведывались в театр.       В один из таких вечеров в Михайловском Феликс мгновенно все понял сам про мою Лизоньку. На сцене была она, и я безошибочно угадывал ее в рядках колышущихся пачек, однообразных и скучных для всякого прочего. Она парила и порхала, и я следил неотрывно за каждым ее движением, едва дыша, волнуясь, как бы не ошиблась, не оступилась, не сбилась бы с такта. Фика, уже через несколько минут после начала спектакля, стал бросать на меня загадочные взгляды, а потом наклонился к самому моему уху и прошептал: − Ну хотя бы скажи мне, кто она?       Лизоньку он категорически не одобрил. Она мгновенно стала объектом его нескончаемых шпилек и неисчерпаемого ехидства. Он заверял меня в ее алчности, продажности, испорченности, бесталанности и полной неспособности любить. На мой раздраженный вопрос о том, есть ли по его мнению в ней хоть что-нибудь хорошее, он, приподняв брови, бесстыже ответил: «Ну, разумеется, но только когда ты оказываешься с ней в постели». Он заверял, что я понятия не имею, как должна выглядеть балерина и все обещался устроить мне стоящие знакомства в балетном мире, дабы я прочувствовал всю глубину своего дурновкусия.       Уж не знаю, кого именно он тогда имел в виду. Впрочем, много позже, он в самом деле познакомил меня с Анной Павловой, мастерство которой (как балерины!) трудно было оспорить, пока же он искал иные способы отвлечь меня от моей, столь неугодной ему страсти. Увы, на пути его дерзких планов, по-прежнему стоял Лайминг. В зависимости от настроения, Феликс называл его то моим пастухом, то овчаркой, но, в общем, кажется, считал для себя делом чести обмануть бдительность моей усатой няньки. Я, надо сказать, с готовностью пособничал ему в этом. Особенно запомнился мне один случай, когда мне обещан был Феликсом таинственный сюрприз «если только у тебя пороху хватит улизнуть из дома на всю ночь».       Во имя исполнения плана, я еще днем сказался больным − для натуральности картины пришлось поступиться обедом, а чтобы уж наверняка не вызвать ни у кого сомнений − и чаем. Но Феликс изрядно запаздывал, и желудок начинало сводить от голода.       Вообще-то, Фика не славился пунктуальностью и обязательностью, за исключением случаев, когда дело касалось дерзких затей, вроде сегодняшней. Накануне, когда прорабатывали детали плана, Феликс все шутил про кражу девицы и тайное венчание. Мне мерещилась в этих словах некая двусмысленность, но я привычно гнал от себя назойливые сомнения, покуда они не завели меня бог знает на какие непотребные тропы, как это бывало не раз, стоило им поддаться.       Предполагалось, что Фика проникнет во внутренний двор и, отыскав окно моей спальни даст знать, что пора выходить. Я уже начинал опасаться, что прослушал условный сигнал, когда за окном в полночной тиши кто-то весьма ненатурально ухнул совой. Если Феликс в самом деле считал, что это конспирация, то о конспирации у него были весьма и весьма извращенные представления. Повезло, что сегодня все домашние рано разошлись по своим комнатам — гостившая у меня сестра с утра жаловалась на головную боль, а у Лаймингов, кажется, стряслась какая-то семейная сцена. Весь вечер меж ними чувствовалась натянутость и напряжение. Адъютант же мой только рад был, что его отослали пораньше, с готовностью забыв о том, что получил от воспитателя и опекуна строжайшие указания шпионить за мною и докладывать куда следует, особенно теперь, когда в Петербург вернулся этот несносный хлыщ Юсупов. В общем, на мою удачу в ту пору дом, кажется, давно уже спал, не то «совиный» вопль горе-заговорщика, скорее напоминающий визг закалываемого впотьмах поросенка, непременно заставил бы всех обитателей прильнуть носами к окнам.       Прислушавшись и с облегчением убедившись, что конспиратор-недоучка не вызвал в доме переполох, я поспешно накинул шинель, осторожно приоткрыл дверь, воровато оглядел пустой и сонный коридор и бесшумно выскользнул из комнаты.       По дороге я не сдержался, свернул в хозяйственные помещения и не без труда отыскал впотьмах кухню, после чего за пазухой у меня образовался шуршащий бумажный сверток, источавший ароматы печеного теста. Спуск по темной лестнице (свет зажигать я побоялся) занял изрядное количество времени. Ночной хряк успел еще трижды нетерпеливо проверещать в тиши, отчего я едва не оступился на лестнице, рискуя провалить всю затею и угодить ногой в гипс. Как бы то ни было, я сумел вырваться на свободу, целый и невредимый. Здесь-то, как было условлено, поджидал Феликс, кажется уже порядком продрогший и по этому поводу несколько раздраконенный. — В чем дело, душа моя? — требовательным тоном бросил он вместо приветствия, поеживаясь и пряча лицо от ветра в собольем вороте своего щегольского, не по погоде легкого пальто. — Я уже решил, что ты заснул. — По-моему, я был быстр, как молния, — пожал плечами я, — Ну, разве что чуть замешкался на кухне, чтобы помародерствовать, — и я зашуршал пригретым под шинелью пакетом. — Вот тебя где черти носили столько времени, хотел бы я знать? — А ты думаешь, так легко в такую погоду, как теперь, раздобыть извозчика?! За мной, знаешь ли, тоже надзор установили. Матушка строго-настрого запретила приготовлять мне экипаж без ее согласия, — огрызнулся Феликс, поспешно взбираясь в стоящие неподалеку сани. — Ну что там у тебя, сирота казанская? — почти брезгливо поинтересовался он, кивнув в сторону моего трофея, уже улавливая жирный запах съестного. — «Пирожки различные»! Так они у нас в меню значатся! — с довольным видом объявил я, уже извлекая из бумаги первый и поспешно заталкивая в рот сразу половину. — Хошешь? — вежливо предложил ему, кое-как прожевывая и глотая, словно удав. В животе возмущенно заурчало. — Странно, Митя, я думал, только лошади едят стоя и на скаку. Вот уж не думал, что кавалеристы — тоже, — ответил на это Феликс, подсветив ночь ласковой ироничной улыбкой. Кажется, он начинал согреваться. — Между прочим, у меня из-за тебя с самого завтрака маковой росинки во рту не было, — обиженно посетовал я, тоже забираясь в сани, крытые медвежьей шкурой, и дожевывая уже третий пирожок (этот оказался с грибами и картофелем). — Не знаю, что там с росой, а вот нектар Madame Clicquot ждет тебя в «Таборе» — небрежно бросил мой друг. — Как, в прямом смысле в таборе?! — я даже пирогом подавился от такого поворота событий. — Ну, разумеется, нет, — лениво отозвался Феликс. — Так называется новое место. Его открыл Мика Горчаков. Я же тебе рассказывал. Наверняка в высшей степени омерзительное, зато ехать недалеко, — резонно заметил он, зябко шмыгнув носом, что мигом сбило с него неуловимую и манящую пыльцу золотой молодежи. — А это сейчас немаловажно. Я продрог до костей, пока ты, чудовище, искал, чем набить свою ненасытную утробу! Вот увидишь, Господь покарает тебя за это, и ты кончишь тем, что умрешь от ожирения, одиноким и желчным, как Николай Михайлович! − сурово предрек Феликс. — Ну зачем ты так?! — расхохотался я, заваливаясь на него на резком повороте (сани неслись вперед со скоростью, от которой захватывало дух; лихой ванька гнал, как мог, пользуясь ночным безлюдьем), — Дядя Бимбо, слава Богу, жив и здоров. — Это просто вопрос времени, — убежденно ответил Феликс, ухватывая меня под руку и не давая отстраниться. — Ты меня заморозил, ты меня и согреешь, — безапелляционным тоном заявил он и тесно прижался ко мне всею левой стороной: и боком, и грудью, и жестким худым бедром. — Фу, какая твоя шинель, оказывается, колючая! — возмутился он, пристроив, было, щеку мне на плечо. — И пахнешь ты, как кухаркин сын, с этими твоими отвратительными съестными припасами! Тоже мне, великий князь! — но подальше не отсел, а даже напротив, плотнее притерся в согревающем коконе медвежьего царства и прибавил, неожиданно одобрительно. — Зато горячий, как печка, — и глянул при этом на меня, собиравшегося уже обидеться, так, что у меня сладко заныло сердце, будто бы от обещания невиданного какого-то счастья. И было до того это странно, нелепо и неуместно, что я мгновенно и жарко полыхнул щеками. Ощутив, как они горят, — поспешно в смущении отвернулся, делая вид, что задумался о чем-то своем, но не мог не чувствовать на себе долгого пристального и тягуче-томного взгляда Феликса, который оказался именно таким, когда глаза наши снова встретились. — Что? — спросил я, не выдержав, очень тихо и очень глупо, даже будто бы испуганно, потому что былое, давнее, старательно забытое, крымское всколыхнулось во мне с новою силой здесь, посреди стужи петербургской зимы, словно Glühwein, разливая по телу пряное тепло. — Ничего, — со странной улыбкой ответил Фика, выдержав, однако, долгую паузу. − Думаю, как это славно, что ты сегодня, наконец, перестанешь быть мальчишкой. — Не понимаю?.. — настороженно нахмурился я. — Ну, я же обещал доказать тебе, что… любовь… можно найти не только у дешевых девок и алчных балеринок. Есть райские кущи и поприглядней. — Вот как?! — оживился я. — А мне говорили, что цыганские девушки недоступны, а к замужним даже пытаться сунуться опасно. В ответ на это Феликс вздохнул и закатил глаза. — Что ты устроил, Фика?! — нетерпеливо затеребил я его руку. — Немедленно расскажи! — Спокойствие, мой птенчик, ты все узнаешь в свое время, — был ответ.       Уже через пару часов или около того мне казалось, что на свете нет и не было никогда и ничего, кроме этого вот пьяного угара, кроме за душу берущего пения, кроме оголтелой танцевальной цыганщины, бренчанья монист, визга скрипок и звона гитарной струны. И потом уже, позже, когда все окончательно сбылось с тоненькой и гибкой волоокой красавицей Кхамали, и когда я, обалдевший от излившейся, но, странным образом, так и не нашедшей выхода похоти, снова уселся подле разомлевшего от вина и духоты Феликса, в шальных глазах которого искрился белым снегом кокаин… Потом только я неожиданно отчетливо, с поразившей меня самого ясностью, осознал, что всю эту сумасшедшую ночь по-настоящему хотел только слушать его пение, смотреть только в его глаза, и только его заставлять смеяться, а после вскрикивать и заходиться сдавленными стонами… Нет-нет, это уж что-то лишнее, совсем ненужное! Только, кажется, поздно, потому что, − вот ведь дьявол! − уже только что выболтал ему все это без остатка.       А Феликс слушал и не слышал. И хорошо. Он уж отвлекся на разговор с чернявым смазливым цыганенком. Просил что-то еще сыграть, совал кому-то денег за пазуху (и сколько денег!), требовал еще осетрины и еще шампанского, забрызгал меня всего холодной пузырящейся пеной, извинялся, уводил меня куда-то в сторону от шума и галдежа, усаживал на мягкое и уютное и промакивал мои пахнущие вином бедра крахмальной салфеткой. — Не нужно, Фика… — пытался увернуться я. — Фика, ну я тебя прошу! Послушай. Я сказать тебе хотел… — голова кружилась, а в мыслях поднялся веселый переполох. — Я ведь тебе, должно быть, уйму денег должен. Раз ты все это устроил…       Но Феликс уже зажал мне рот холодной как лед ладонью. От порошка у него всегда пугающе холодели руки. — Немедленно замолчи, не то я обижусь! — заявил он, оказавшись вдруг очень близко. — Ничего ты мне не должен, Митя, дурачок. Это я тебе, кажется, вот-вот задолжаю. Мииитя, Митенька… — его голос звучал, словно бы с большого-большого расстояния, и мне было теперь так трудно расслышать слова, что я сосредоточенно следил за движением Фикиных губ, усиленно стараясь дешифровать произносимое. — Я же, кажется, только что клад нашел, − рот Феликса выдохнул это у самого моего рта, а я уж совершенно ошалел и, конечно, не устоял перед дурным соблазном — жадно впился в эту манящую влажную вишневую мякоть, немедленно для себя решив, что это-то и было лучшим во всей ночи, во всем этом дне, во всей моей нескладной и нелепой, маленькой жизни.       А потом… Я очень смутно помню, что было потом. Раскачивались из стороны в сторону сани, скрипел под полозьями снег, кучер покрикивал на лошадей, будто бы очень вдалеке, щеки мои горели на ледяном ветру, а рука Феликса, уже теплая и мягкая, творила под медвежьей полостью нечто немыслимое, пока я беспомощно хватал ртом студеный воздух, запрокидывая голову и цепляясь взглядом за далекие, удивительно яркие звезды, — будто кто-то иглой проколол черное полотно, и с другой стороны пробивается запредельный свет.       Феликс улыбался, смаргивая пушистый иней с обмерзших ресниц, глаза его мерцали, словно он был неземным, потусторонним созданием. И хотелось большего, и было нельзя. Не здесь, не сейчас… да и не знал я, чего такого большего хочу, что мог бы еще взять от него, кроме этой безумной скачки в ночи в никуда.       На другой день мы, как и условились заранее, обедали в «Палкине». Дома за мое ночное бегство, которое не осталось незамеченным, меня подвергли остракизму, но запереть в четырех стенах все же не решились. Лайминг, наконец, начинал понимать, что я больше не ребенок и обходиться с собой с прежней степенью тирании не позволю.       После вчерашних безумств я рассчитывал на объяснение. Страшился его и все же понимал, что оно неизбежно. Мне было дурно, муторно, я изо всех сил пытался собрать себя в кучу, выглядеть пристойно и мыслить ясно. Словом, быть во всеоружии. Но Феликс додумался явиться вместе со своим американцем. Кажется, он решил предать забвению прошлую ночь или выдерживал паузу, прежде чем решит, как к ней относиться. Я досадовал на него, мечтал, чтоб американец как-нибудь сам сообразил, что неуместен и должен убраться восвояси, мечтал сдернуть Фику со стула, утащить отсюда к чертям подальше, заставить его обратить на себя внимание, вытянуть из него откровения. Но на это у меня, конечно, не хватило духа, к тому же чувствовал я себя препаршиво, так что просто сидел напротив него, с отвращением вталкивал в себя еду и вяло участвовал в скучнейшем small-talk. — Странно, как с самого детства я всегда стремился в Англию, — рассуждал Феликс, пьяно выдыхая дым в потолок, — точно знал, что найду там то, чего мне всегда недоставало. Моя теперешняя жизнь так мало имеет общего со старой, что мне кажется, будто я живу во второй раз! — вещал он, нагоняя на себя загадочности, — Единственное, что мне там недостает, это возможности поговорить по-русски. Вообразите, иногда, когда на меня найдет тоска о России, я начинаю говорить по-русски с товарищами. Это их ужасно изводит.       Я отчаянно ревновал его к этой новой волшебной жизни, хотя теперь и сам чувствовал что-то в том же роде. О, это ощущение расправляющихся для полета крыльев! Зовущий аромат взрослой свободы уже щекотал ноздри, и я готов был взять след.       Но он сам же сбил меня со следа, утащил в сторону, а теперь делает вид, что это не так. И как мне быть со всем этим? Как вести себя, как относиться к собственной дурости, к тому, что с такой готовностью снова пошел у него на поводу, и что по первому зову вновь готов сорваться, метнуться за ним следом?.. Ничего, завтра, завтра решу, что мне делать, и завтра же объяснюсь с ним. Может, оно и к лучшему, что нынче все так вышло, все равно теперь я не в состоянии ни говорить, ни даже думать связно.       Но встретиться на другой день не вышло, и на третий, и на четвертый. Всё вмешивались какие-то досадные и неотложные, хоть и мелкие, дела и делишки. Я как-то потерялся во времени, притом, мне казалось, что его у нас еще в достатке. Но служба, визиты, семья, круговерть сезона с его обязательными балами и приемами… И худшими среди них были Царскосельские, отвертеться от которых было попросту невозможно. Во всяком случае, в этом году мне не удалось, что было досадно до скрипа зубовного. Такие балы открывались Высочайшими выходами и начинались, согласно церемониалу, полонезом. В первой паре шли Ники и Аликс, далее, в порядке старшинства, следовали великие князья и княгини. Поскольку последних на всех великих князей не хватало, младшие великие князья должны были идти с придворными дамами. Моей дамой в тот вечер стала обер-гофмейстерина императрицы княжна Елизавета Алексеевна Нарышкина, которой на тот момент было, наверное, лет семьдесят, а то и все сто.       Тетя Аликс называла ее, бог весть почему, «мадам Зизи», и впоследствии, эти «лихие пляски в обнимку с Зизишкой» и мои воображаемые ощупывания ее боков сделались предметом бесчисленных шуток между мною и дядей Ники. Но это было потом. А тогда я вынужден был страдать, участвуя, рука об руку с этой монументальной женщиной в нескончаемом торжественном продвижении по всем залам Зимнего в рядах длинной процессии, возглавляемой несколькими камергерами, которые возвещали о нашем продвижении. Этот нелепый и бессмысленный обход мы повторили трижды, прежде чем начались, собственно, танцы (не сказать, что более увлекательные, чем предшествовавшая им кавалькада).       В полночь в танцах был объявлен перерыв, и император в том же порядке повел нас всех к ужину, после которого танцы возобновились. На мое счастье, дама моя вскоре уснула, прикорнув на стульчике в уголке, и я тихонько улизнул из бальной залы.       Я рассчитывал, что у меня в запасе еще несколько дней для объясненья с Феликсом, но мне было объявлено, что я должен сопровождать сестру, возвращавшуюся к себе в Швецию. Сказать, что я был в бешенстве, значит не сказать ничего. А тут еще выяснилось, что Феликс сорвался и уехал в Оксфорд без всякого предупреждения, в тот же день, когда я сам должен был покинуть Петербург, чтобы отконвоировать сестру и передать с рук на руки мужу. Я рассчитывал все же увидеться с Фикой перед отъездом, когда, нанося вместе с Мари прощальный визит Марии Павловне старшей, встретил там Зинаиду Николаевну Юсупову, огорошившую меня новостью об отбытии сына.

Влюбленность сезона 1909–1910 гг.

Я не забыл Себастьяна. Он каждый день

был со мною в Джулии,

вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.

И.Во «Возвращение в Брайдсхед»

      Мой друг граф Сергей Петрович Ланской, происходил из знатной, но не то чтобы богатой петербургской семьи. Отец Сержа — Петр Андреевич, отставной полковник, был человек чести и добряк, каких свет не видывал. Был он, однако, уж изрядно в летах и страдал от последствий ранений, полученных в русско-турецкую войну. Жена его, Анна Павловна, была радушная хозяйка и страшно сентиментальна. Ее, например, ужасно трогала история моего несчастливого появления на свет и то, что я никогда не знал материнской ласки, при мысли о чем, по ее собственному признанию, на глаза у нее немедленно наворачивались слезы. Может быть, поэтому она приняла меня почти как сына, и я чувствовал себя у Ланских почти совсем как дома. В молодости, надо полагать, Анна Павловна была изрядной красавицей, передав изрядную долю своей наружности черты всем четверым детям. Оттого и в друге моем, не взявшем от отца буквально ни одной черты, невзирая на его неоспоримую мужественность, нет-нет, да и сквозило что-то почти женственно плавное, уклончивое и податливое.       Продав загородную усадьбу, Ланские поселились не так давно в небольшом особнячке на Знаменской улице. Нужно было думать о будущности дочерей, а в столице проще собрать на вечер желанное общество. Дом был гостеприимный и очень уютный. По четвергам у Ланских всегда собиралась молодежь. У Сержа было две сестры — младшая Варенька шестнадцати лет, тоненькая, быстроглазая и ужасно смешливая, и сестра-близнец Сержа Елизавета, удивительно похожая на своего брата. Серж был высок, с очень хорошей осанкой, худощав, смугло-румян, темные вьющиеся волосы он носил тщательно разделенными на косой пробор. В Лизавете Петровне все те же черты странным образом преломлялись, обретая девичью мягкость, но не утрачивая некоторой, будто бы даже юношеской бойкости. Гувернантка, а порой и мать, беспрестанно делали ей за эту бойкость осторожные замечания, но я находил именно в ней, в порывистости движений, в открытом, смелом и любопытном взгляде, в заливистом смехе, в непринужденности и свободе, в самостоятельности суждений ее особое очарование.       Всю зиму у Ланских устраивали маленькие балы, по временам затевались любительские спектакли или музыкальные вечера. Будучи раз приглашенным на один из таких вечеров, я сделался вскоре их постоянным гостем. На каникулы из Николаевского училища приехал домой младший брат Сержа Петр, и теперь в дом съезжалось множество его друзей-юнкеров (придавая сборищам этим еще больше живости, шуму и веселья) и подруг Вареньки и Лизаветы Петровны (привносивших в шумное общество особого обаяния и прелести, зарождающихся там, где присутствует множество девиц, полных ожиданий, фантазий, невысказанных смутных желаний и мечтаний), бывали и офицеры — приятели Сержа, и другие какие-то знакомые и знакомые знакомых, и все это пело, танцевало,музицировало, затевало petits jeux [2], звонко смеялось, ело, пило и влюблялось скоропалительно и, конечно же, навсегда.       И вот в этом неизъяснимой атмосфере всеобщей влюбленности влюбился, увы, и я. Не смел я, конечно, в этом признаться не только Лизавете Петровне, но и себе самому. Я долго не мог уяснить, отчего меня так влечет в этот радушный и теплый дом, искренне полагая, что все это от особого духа семейственности ему присущего, которого мне так недоставало в жизни. И в самом деле, я приезжал туда не только ведь ради Лизаветы Петровны, а в первую голову ради самого Сержа, потом, ради всей нашей компании, частенько встречавшейся там в полном составе, наконец, ради матерински приветливого взгляда Анны Павловны, так мило всегда меня привечавшей.       Но к Лизавете Петровне меня тянуло какое-то смутное магнетическое чувство, и сам не знаю, как выходило, что я все чаще оказывался подле нее, и все сильнее хотел развлечь ее разговором, шуткой, танцем. И более всего полюбил я со временем такие вечера, когда гостей собиралось немного и время проходило в узком кругу и совсем по-домашнему, чтобы никто не отвлекал и не увлекал ее от меня.       Подавали тогда на стол что-нибудь очень простое — чай, наливки, красное крымское вино, сладкие ликеры, тартинки с ветчиной, паштетами, маслом и сыром, и так уютно было сидеть подле и находить в ней все больше прелести и все больше странности в том, как сильно в ней наружность брата перемешалась с собственной ее прелестью, и как разительно схож весь ее милый облик с чертами Сержа. Я говорил что-то, а взгляд мой блуждал по ее очаровательному прямому носику, по припухлым губам, по смелому разлету бровей, замирал на дивной прозрачности голубых глазах, с удивлением отмечая, что это все Серж и не Серж…       Двойственность эта пленяла меня и пугала, и я ловил себя на том, что ищу этого сходства и изо всех сил пытаюсь бежать от него, потому что неправильным было бы стремиться к тому, что являл собою один из моих лучших друзей, но ведь немыслимо не тянуться к этому совершенству во плоти. Когда же после я был в компании друзей, то уже в Сержа вглядывался украдкой, отыскивая в нем сестринские черты и в тайне млея, от каждой приметы сходства, сбившимся ходом сердца отмечая поворот головы, пожатие плечами, схождение бровей к переносице, улыбку или даже почесывание носа.       У Ланских же я почти совсем забывал о Серже и видел одну лишь Лизу. Кто-нибудь из гостей садился за фортепиано и развлекал других музыкой или просто заводил граммофон, затевались обыкновенно небольшие танцы. Все подруги Лизаветы Петровны были страстные танцорки, хорошенькие, как на подбор, с блестящими веселыми глазами, шумные и задорные. И я, конечно, танцевал не только с нею, но с нею, конечно, больше других, ревниво ловя момент, когда она освободится после очередного партнера по танцам, и снова, и снова приглашая ее. В промежутках между танцами играли в почту, шарады, фанты и бог знает, во что еще.       Лизавета Петровна, кажется, никак меня не выделяла. Она была неизменно приветлива и мила со мной, но не более, чем с другими прочими. Она смеялась моим шуткам, но она с готовностью смеялась над всем, что было смешно вообще. Мы с нею подолгу могли беседовать о всякой всячине, и беседа текла непринужденно и естественно, но она с легкостью подскакивала со своего места, если кто-то или что-то привлекало ее внимание, без сожалений оставляя меня и нашу тему. Я видел и знал, что ей нравится Алешка Самойлов, и видел и знал, что Самойлов немножко в нее влюблен, насколько этот донжуан вообще мог быть влюбленным. Я же был от нее без ума, и злился на него за то, что он может быть так беспечно легок с нею и так мало ценит ее особенно теплый взгляд, обращенный к нему. И чем больше и чаще я в этом убеждался, тем сильнее и глубже делалось мое чувство к ней, тем настырнее утверждалась в мозгу мысль завоевать ее во что бы то ни стало, пересилить ее стремление к Самойлову, доказать ей, что я-то и есть тот единственный, о ком вообще стоит грезить.       И вот как-то раз я решился на объяснение, вполне, конечно, отдавая себе отчет, что не имею на него права, но не в силах более молчать. Вернее, все это вышло как-то само собою, и ничего подобного я не планировал, что, может быть, хотя отчасти меня извиняет. Вышло так, что все бросились танцевать, в то время как Лизавета Петровна осталась в кресле в уголку, неловко ступив на ногу в предыдущем танце и теперь решив обождать, в надежде, что боль отступит. Она сидела, вся жаркая, раскрасневшаяся, жадно пила холодный лимонад из запотевшего высокого бокала и обмахивалась веером, от чего так прелестно колыхались ее темные, выбившиеся из прически локоны. Я, конечно, был при ней на небольшом диванчике. И таким образом мы вдруг остались в некотором уединении, хотя и на глазах у всех. Я видел, как капли испарины на стакане пропитывают ее белоснежную перчатку, проникая к самым ее пальчикам, и мечтал быть этими каплями. — Лизавета Петровна, — выпалил вдруг я, неожиданно для себя самого. — Мне нужно вам что-то сказать. Только вы, пожалуйста, не сердитесь. — Ваше императорское высочество, да разве на вас дозволено сердиться? — с лукавым смешком заметила она, — Но ведь опять, наверное, пустяки какие-нибудь. Я вас прошу больше не шутить сегодня, а то мне уж и смеяться больно. — Дмитрием мое императорское высочество зовут, — пробурчал я в ответ. — В крайнем случае, Дмитрием Павловичем. Уж сколько раз я вам говорил… — А maman считает, что это будет неприлично, если я стану вас так называть, — ответила она, с досадой вздохнув. — И папенька с нею согласен. — Сергей ведь называет. — Сережа ваш друг, а я… — А вы… Вы тоже друг… Вы даже больше, чем друг, Лизонька… Я знаю, что дурно делаю, решаясь признаться вам без дозволения… — Оооо… − протянула она. — Ну, во-первых, не Лизонька, а Елизавета Петровна, а во-вторых, − и она многозначительно замолчала, сложив вдруг веер и потупив взгляд. — А во-вторых? — с надеждой спросил я, весь подавшись в ее сторону. — А во-вторых, как вам можно верить, когда Сережа говорит, будто вы ветрены и легкомысленны, и что ни день, то заново влюбляетесь, да и вообще у вас одни балерины на уме. Скажите, пожалуйста, что это за мода влюбляться в балерин? — выпалив это, она будто даже всерьез осердилась. — Ах вот оно что?! — нахмурился я. — А еще он что вам про меня рассказывал? — А разве этого не довольно? ̶ и она стрельнула в меня глазами Сержа и, плотно сжав губы, улыбнулась его кривой улыбкой на один угол рта, от чего у меня сладко заныло сердце. — Ну, дайте же мне хоть этот вздор опровергнуть! — воскликнул я, с излишней, быть может, горячностью. — Не дам, ваше императорское высочество, потому что мой брат — честный малый, и я привыкла совершенно ему верить, — строго ответила Лизавета Петровна. — А теперь, немедленно пригласите кого-нибудь на танец, а то на нас уже стали обращать внимание, — властно приказала она, кокетливо раскрывая веер.       Невзирая на эту ее предосторожность, когда я явился к ним на другой раз, отец семейства Петр Андреевич попросил меня пройти в свой кабинет. Прежде я здесь не бывал, и теперь с любопытством оглядел обстановку: довольно просторное помещение, отделанное в густых коричневых и глубоких зеленых тонах, обставленное массивной резной мебелью красного дерева, с изумительными витражными окнами, обрамленными тяжелыми бархатными портьерами. На стенах — множество портретов лошадей. Неизбежная белая медвежья шкура на полу, умирающий в камине огонь. Здесь было душно и сильно накурено, так, что хотелось немедля распахнуть окна.       Петр Андреевич раскрыл ящик с сигарами и предложил мне угоститься. Я отказался. Поколебавшись, он тоже не стал курить и принялся говорить о незначащих посторонних предметах, рассеянно, как-то виновато, перескакивая с одного на другое. Видно было, что его что-то гнетет, и он никак не может подступиться к главному, и я уж было хотел сказать ему об этом, когда он, стоя у окна спиною ко мне, наконец, решился высказать то, ради чего меня сюда привел: — Ваше императорское высочество, — заговорил он — Мне, право, неловко об этом говорить… Но обстоятельства требуют. Вы знаете, я… все мы не могли не заметить вашей склонности к Лизоньке. Вы знаете, мы успели к вам глубоко привязаться, скажу даже больше, полюбить вас как сына. Вы сделались нам совсем родным, ннно… Не будь вы — это вы, то есть, я хочу сказать, если бы не ваше положение, не ваш исключительный статус, не ваша принадлежность к императорскому роду, я хочу сказать, я никого другого не желал бы для своей дочери и меня так не радовал бы ни один другой жених… Вы простите мне, что я произношу это слово, позволив себе основываться лишь на моих наблюдениях и на вашем поведении в последние месяцы, а не на ваших собственных словах… ведь вы не просили руки. И это, право же, так неловко. Но самый факт того, что пожелай вы просить руки, это было бы невозможно, и заставляет меня взять на себя смелость вести с вами этот мучительный разговор. Мне не хуже вашего знакомы «Закон о престолонаследии» и «Учреждение об Императорской Фамилии», и известно, что такое неравнородные браки… И я знаю, что решиться на такое вам… словом, я и сам никогда не одобрил бы… Словом, ваше императорское высочество, все вокруг понимают это так же, как и я, и ваши визиты к нам на таких основаниях, если бы они продолжились, могут быть истолкованы только в одном ключе… А наше, то есть, семьи поощрение этих визитов будет в таком случае означать… — он тяжко, как лошадь, вздохнул. — Я обязан оберечь честь семьи, ваше императорское высочество. Поверьте, к вам лично я не имею никаких претензий и глубоко ценю вашу дружбу с моим сыном. — Вы отказываете мне от дома? — пробормотал я в ужасе. — Вы неверно меня поняли, — он резко обернулся в мою сторону, и я увидел, что старчески красные глаза его были влажны от слез, а рука подрагивала. — Но, Петр Андреевич, как же еще можно понимать ваши слова? — поинтересовался я с видом оскорбленным, с достоинством распрямляя спину и глядя на него исподлобья. — Ах, право же, все это так досадно, так неудобно, — он вдруг весь как-то сгорбился, будто мигом сделавшись старше лет на десять, и неверной походкой подошел ко мне, сел на диван подле и положил тяжелую руку мне на плечо. — Вы точно не хотите сигару, мой мальчик? Простите старика. Но у меня две дочери на выданье, и если пойдут слухи… — он искательно заглянул мне в глаза и я потупился, до того мне сделалось неловко. — А разве же из этой истории может что-нибудь получиться, кроме скандала и катастрофы для всех нас? — он ласково погладил меня по спине. — Дмитрий, вы еще так молоды. Вам теперь кажется, что это конец света, и что я худшее из исчадий ада. Но пройдут годы, и вы меня поймете… — Я понимаю. Я не сержусь. Я больше не стану у вас бывать, — твердо и холодно заверил я, поднимаясь и протягивая ему руку.       Все было кончено. Я был разбит. Так и не пройдя в гостиную, где уже чему-то смеялись и уже слышны были звуки музыки, я проскользнул по коридору, как вор, к парадной лестнице, механически надел шинель и, не застегиваясь, вышел на улицу. Ночь была морозная, и на небе — пропасть больших шевелящихся звезд. Я смотрел на эти звезды, на полную круглую луну, и горько беззвучно плакал, глотая соленые слезы.       Старик, конечно, был прав. Что могло выйти из этой истории? Позор и поругание для Лизоньки и горечь раскаяния для меня — больше ничего. Роль моя со стороны и впрямь должна была казаться неблаговидной. Ежели полагать, что я хоть что-нибудь обдумывал и хоть на что-то рассчитывал. Но я пребывал под каким-то гипнозом, одурманенный тем божественным впечатлением, которое на меня производила Она, и я не мог, не смел, не осмелился бы ни на что иное, кроме как смиренно просить ее позволить мне быть ее покорным слугой, и отдал бы все за возможность видеть хоть изредка снова и снова ее незабываемое лицо. Я не думал, не умел и даже не пытался еще думать о том, в какие формы выльется в будущем моя любовь, а только вспоминая о ней, хотел иной раз подпрыгнуть до самого потолка, издав дикий и радостный кличь, а иной раз сидеть часами в сладостном умилении, мысленно рисуя ее черты и оживляя в памяти звук ее дорогого голоса. У меня не было совсем никаких практических дальних планов и мне и в голову не приходило, что мои ухаживания, воспоследуй они вскорости, могут быть истолкованы оскорбительно и неподобающе.       Друзья спрашивали, отчего я перестал бывать у Ланских. Я отговаривался занятостью. Они подтрунивали надо мной, высказывая подозрения о наличии новой какой-нибудь зазнобы. И только Серж с грустным пониманием, поймав мой взгляд, благодарно кивнул мне в знак сопричастности.       Меж тем, сколь мне было известно, ухаживания Самойлова набирали обороты. Он стал пропускать попойки в офицерском клубе и реже затевал что-нибудь для нашей компании. А, поскольку раньше заводилой всегда был он, то мы вообще стали реже собираться вместе. — Отчего ты не сделаешь предложение Лизавете Петровне? — спросил я его как-то напрямик, когда мы были вдвоем. — Ведь ты же влюблен в нее. — Ну, мало ли, в кого я бывал влюблен, Дмитрий, — отозвался Алешка, неожиданно задумчиво и серьезно. — Не на всякой же жениться. — Лизавета Петровна разве всякая? — Пожалуй, что нет. Определенно — нет. Но, видишь ли, я вообще не намерен жениться, Дмитрий. Я кадровый военный и семейная жизнь не про меня. Так уж я для себя решил. Разве это дело, когда в бою думаешь, что вот убьют меня, и как этим переломается жизнь несчастной вдовы, не дай бог еще и детей? Скажи мне, добавит ли это мужества, бесстрашия перед лицом смерти? Нет, друг мой. Офицер должен быть совершенно свободен от обременений семейного долга. А Лизавета Петровна… для нее найдется более подходящий кандидат. — Не говори ерунды, Алексей! Кто тебя убьет? Разве нынче война? — Будет война, непременно будет. Разве ты не чуешь в воздухе запах гари и гниющей плоти?       Они обручились в четырнадцатом году, перед самой войной, но так и не успели обвенчаться до ухода Алешки на фронт. Когда он пал в одном из первых боев, я, отбывая в отпуск, решился упредить официальную почту и сам известить семью о потере, полагая, что это хоть как-то смягчит удар. Нанес визит и Ланским. Я не был у них с того самого достопамятного вечера, когда Петр Андреевич, мучаясь от неловкости, выставил меня за порог.       Я едва успел снять шинель и фуражку, когда Лизавета Петровна выбежала мне навстречу, стремглав слетев по лестнице, и буквально упала в мои объятья. — Дмитрий Павлович! Как хорошо, что вы пришли. Как это правильно! Вы ведь простите нас, не правда ли? — вопрошала она, вся заплаканная, с распухшим лицом, заливая мне мундир слезами. — Помилуйте, да за что же мне вас прощать? — спросил я, недоумевая, как же так вышло, что она уже носит глубокий траур, ведь не могла же военная почта опередить меня. — Все это вышло так некрасиво тогда. А, впрочем, это в прошлом. Я знаю, ради Сержа вы не держите зла на меня и на родителей, ведь он так был к вам привязан, так дорожил вашей дружбой. Господи, бедный Сережа! — воскликнула она, всхлипнув и прикусив губу в безуспешной попытке взять себя в руки. — Что? Что вы сказали? Почему, собственно, вы говорите о нем в прошедшем времени? — спросил я, пораженный уже догадкой и тем одиноким, жутким чувством, что пронзило мое сердце вслед за нею.       Я стиснул челюсти и крепче обнял ее, застонав, чтобы не взвыть в голос самому. Я принес весть о гибели однополчанина-конногвардейца туда, где уже оплакивали елисаветградца. Два друга разом… И мне еще предстояло нанести убитой горем семье, едва надевшей траур по брату и сыну, второй удар.       Это был невыносимо тяжелый вечер. Сообщив свою мрачную новость, повергшую Ланских сперва в шок, потом в рыдания, я хотел было уйти, но они не отпустили меня. Когда первая волна горя отошла, все мы вместе сидели за остывшим чаем, к которому никто не притронулся.       Анна Павловна все гладила меня по руке, приговаривая, как молитву или заклинание: «Ну ничего, Петечка вернется. Петечка непременно вернется. Месяц назад от него было такое хорошее письмо…» — будто не отдавала себя отчета в том, что младший сын мог погибнуть через минуту после того, как закончил писать.       Петр Андреевич совсем сдал, он еле ходил и, поднявшись мне навстречу, чтобы поздороваться, бессильно опустился в свое кресло, развел руки: — Вот видите, какие теперь наши дела, — пробормотал он.       Теперь, за столом, он уныло смотрел в одну точку пустыми безжизненными глазами.       Варенька стояла в стороне от всех со скрещенными на груди руками, непривычно молчаливая, тихая и неестественно задумчивая. Она недавно вернулась из своего госпиталя, да так и не переоделась. Форма милосердной сестры отчаянно не шла к ее тоненькой хрупкой фигурке, не шла и смертельная усталость к ее живому девичьему лицу, и черные тени под глазами, и этот остановившийся мертвый взгляд.       Лизавета Петровна, осунувшаяся и бледная от горя, со строгим и замкнутым лицом, еще более походила теперь на покойного брата. Я снова, по старой привычке разглядывая ее украдкой, искал и подмечал в ней черты Сержа, с невыносимой горечью понимая теперь, что в ней одной только они и остались.       Но все это было после, в проклятом четырнадцатом году. Вернемся лучше обратно в десятый, когда я и предположить не мог, что за громадные горести ожидают меня в будущем, и, счастливец, за высшую степень несчастья принимал ничтожнейшие пустяки. [2] petits jeux — (фр.) Салонные игры

Решительный шаг вперед

О, этот завтрак так похож

На ярмарочных близнецов:

Один живот, а сердца два,

Две головы, одна спина…

Родились так, что просто срам,

И тайна непонятна нам.

Буквально вырази обмен -

Базарный выйдет феномен.

М.А.Кузмин «Форель разбивает лед»

      Надо сказать, я порядком разозлился на Фику за его внезапный отъезд в декабре прошлого года, и даже затаил обиду. Я уже понял, что высказывать свое «фи» письменно не имеет смысла. Феликс всегда весьма успешно игнорировал мои почтовые упреки. А шанс выложить ему все это в лицо представился лишь к марту, когда он приехал домой отметить свои двадцать три. Это может показаться странным, но Феликс даже соизволил извиниться. Объяснил, что не любит прощаний, что слишком привязался ко мне и «боялся, что придется выпрыгнуть из поезда, если ты явишься на вокзал махать мне платочком». Стоит ли уточнять, что я простил его безоговорочно?       Он провел дома первую неделю великого поста, и, при моем соучастии, отнюдь не постно, хоть вовсе не в том ключе, на который я рассчитывал. После долгой разлуки мне все было как-то не с руки подступиться к этой скользкой теме, а Феликс то будто напрочь забывал о ней, то вдруг вспоминал, совершенно неуместно, невпопад, огорошивая меня, сбивая с толку, но при таких обстоятельствах, что развить ее как следует не представлялось возможным: то бросит игривую фразу — понимай, как знаешь, то оделит невзначай взглядом, от которого жар разливается по телу, то вдруг коснется самым непотребным образом, прилюдно, но сделав все, чтобы никто, кроме несчастного меня этого не заметил… И тут же отступает, состроит невинное лицо, равнодушно заговорит о повседневном, подзовет слугу получить указания, в то время, как я торчу у всех на виду с горящим лицом, встрепенувшимся естеством и заходящимся сердцем.       Я понимал, что он со мною играет, как кошка с мышью, я злился, внутренне вставал на дыбы, но совершенно ничего не мог поделать. Я сотни раз давал себе слово не реагировать на его провокации, выкинуть из головы эти грешные мысли. Мы ведь друзья? Так и будем друзьями. В рамках дозволенного общественными приличиями. К чему все остальное — это смутное, сбивающее с толку, дурманящее, забивающее голову невозможным? Увы, именно в тот момент, когда, как мне казалось, я вполне своей цели достиг, все окончательно и бесповоротно случилось между нами, окончательно и бесповоротно разворошив порочный улей, который, ей-богу, следовало бы оставить нетронутым.       В тот раз Феликс явился ко мне домой, когда меня брили. Я был полуодет и вовсе не ждал его в этот ранний для меня час — одиннадцать утра. Собственно, у нас вовсе не было уговора о встрече сегодня. Скованные присутствием парикмахера, мы долго поддерживали нелепый small talk, и я ломал голову над целью его неурочного визита, украдкой разглядывая в зеркале отражение сидящего на диване напротив Фики. Казалось, у него что-то было на уме, но он не может открыться, пока не уйдет посторонний. От этого интрига волновала меня еще сильней. — Ну, чем займемся? — спросил я его, отворачиваясь, наконец, от зеркала, когда ушел цирюльник. − Я думал, ты мне скажешь, — пожал плечами Феликс. — Митя, ну почему все и всегда должен выдумывать я? Прояви фантазию хоть раз — ради разнообразия, − капризным тоном проговорил он.       Я задумчиво прошелся по комнате, выглянул в окно. В воздухе лениво кружили пушистые снежинки. Дребезжа проехала конка. Интересная барышня, стоявшая под окнами помахала рукой усатому форменному кавалеру на другой стороне проспекта. Тот заметил ее и, радостно разулыбавшись, поспешил навстречу, едва не угодив под копыта несшейся во весь дух лошади. Лошадь встала на свечу, но всадник удержался, обменявшись, кажется, любезностями с невнимательным пешеходом. Я подсел к Феликсу на диван, не имея представления, чем могу его порадовать. − Теперь ведь Великий пост. Никаких развлечений, − развел я руками. — Хочешь, верхом покатаемся? — осенило меня, − У меня отличная новая трехлетка. Очень спокойная. Я прикажу, чтобы ее для тебя запрягли. − У тебя одни лошади на уме, − с досадой проговорил Фика и со скучающим видом поднял с пола валявшийся там последний выпуск «Вестника русской конницы», раскрыл его наугад на статье, посвященной методе Филлиса, и, побегав по строчкам глазами, вдруг с энтузиазмом начал зачитывать вслух откуда-то из середины: − «Вредно слишком широко расправлять ляжки, так как ученик будет уставать без пользы для дела…», − скучный голос его внезапно обрел цвет и игривые обертона. − Однако же, как пикантно пишет этот твой Филлис! — хохотнул Феликс, − Помнится, ты что-то такое про него рассказывал. Так я, значит, не зря подозревал, что он тот еще гусь! Теперь я понимаю, отчего ты поешь такие дифирамбы своей лошадиной академии. − Не говори ерунды! Ничего подобного я тебе не рассказывал! — вступился я за Филлиса. Но Феликс меня не слушал: − Ну-ка, ну-ка, даже интересно, что там дальше! Где это?.. А, вот! «Мне приходилось видеть растяжения тазобедренного сустава от слишком сильной раздачи ляжек»… Боже мой, слава богу, ничего подобного я в Оксфорде не видел! Мистер Филлис, может, вам просто нужно быть помягче с любовниками? Ха-ха! Митя, ну неужели тебе не смешно?!       Смешно мне не было, мне казалось, он надо мной издевается, и я предпочел промолчать, одарив его взрослым и умным взглядом, мол, чем бы дитя не тешилось. − Ты хоть сам-то читал это? — не унимался он. − Так, слушай дальше! «Со временем ляжки от упражнений раздадутся сами собой». А это вот, кстати, истинная правда! Все именно так и происходит! — прокомментировал он, оторвавшись от журнала, и бросив на меня быстрый ехидный взгляд, кажется, совершенно не замечая закипавшего во мне раздражения. − «Итак, первое условие — это крепко сидеть в седле, а это возможно только после долгого упражнения в езде и под руководством знающего и умелого учителя», − тут он решительно отшвырнул журнал. — Митя, видишь, что говорят умные люди?! Тебе нужно руководство знающего и умелого учителя! — с этими словами он подался вперед, положил руку на мое колено и плавно, но с нажимом направил ладонь по бедру вверх, неотрывно глядя мне в глаза своими горящими бесовским огнем глазами, до тех пор, пока я эту руку не перехватил, вместе с раздражением, ощутив резкий прилив досадного и требовательного возбуждения. − Не играй с огнем, Феликс, − предупредительно проговорил я, пристально глядя ему в глаза и крепко сжимая его запястье.       Знакомое темное пламя уже разгоралось во мне, но я твердо намерен был на сей раз устоять и не поддаться соблазну. Сколько можно ему подыгрывать?! − А то что?! − чуть покривившись от боли, с вызовом поинтересовался Феликс, в глазах которого, однако же, мелькнуло что-то похожее на испуг. − Увидишь, − пригрозил я, не без удивления отметив про себя, как это выражение робости подстегнуло мое вожделение. − Так покажи мне, − подзуживал он, весь подаваясь в мою сторону.       Я быстро глянул на незапертую дверь. В комнату в любой момент могли войти, а я уже и теперь нависал над тянувшимся ко мне Феликсом весьма двусмысленным образом. − Ну что, кишка тонка? − совсем как в детстве, поддразнил меня Фика, видя, что я колеблюсь. — Всю неделю жду, когда же ты, наконец, решишься. Но нет, все тот же испуганный маленький мальчик. «Ах, позволит ли Георгий Михайлович? Ах, что скажет Ники? Ах, не рассердит ли это Алике?» − довольно противно передразнил он меня. − Прекрати, слышишь! − прошипел я у самого его лица, порывисто дернувшись в его сторону. − Не слышу. Не хочу слышать, − произнеся это, он, чуть склонив голову на бок и все глядя на меня затуманившимися глазами, осторожно провел кончиком языка по моей губе, а потом отстранился, приглашающе укладываясь спиной на диванные подушки.       Вмиг одурев от этой безыскусной ласки, я ринулся за ним, подминая его под себя, припал губами к губам, целуя его яростно и грубо, навалился на него всем телом, шаря по нему руками беспорядочно и бесцельно. Он задохнулся, осклабился радостно и возбужденно, запрокинув голову назад, хватанул воздух ртом, выгибаясь дугой. В висках у меня колотилась кровь, и я совершенно не соображал, что делаю, когда принялся расстегивать на нем жилет, бросив на полпути — брюки, потом, стоя на коленях на диване, принялся за собственные. − Ну, наконец-то! − с шалой улыбкой прошептал растрепанный, полураздетый Феликс, алчно оглядывая мой багровеющий орган, непристойно отчетливо видимый в холодном свете дня. Щеки его горели, когда он потянулся ко мне, притянул меня за ягодицы, и припал к нему губами, захватил его ртом, погрузив в себя наполовину, выпустил, облизал по всей длине.       От этого невозможного зрелища у меня потемнело в глазах, и я был вынужден вцепиться рукой в спинку дивана, чтобы не упасть. Крошечным молоточком застучала где-то на периферии сознания мысль: «Где он этого нахватался?! С кем?!» − Фика… − хрипло выдохнул я. − Что, милый? − ласково отозвался он, сбившись, однако, с дыхания и снова укладываясь на спину. — Иди скорее ко мне.       Я поспешно улегся на него, несколько оробев, не вполне представляя себе, что делать и выплескивая свою страсть в яростных поцелуях. В живот мне недвусмысленно упирался его возбужденный член, своим я терся об Феликса, в тщетном стремлении унять возбуждение. Все это мы уже делали раньше в Крыму, но теперь мне хотелось большего, и я понимал — большего он от меня и ждет. Я повзрослел, он привез из Англии новый опыт, и теперь ему мало было крымских обжиманий по углам. − Не бойся… Я покажу тебе, как… − прошептал Феликс мне в самое ухо, успев торопливо обмазать меня чем-то маслянистым и пахучим, из крохотной баночки, оказавшейся у него в кармане отвергнутых брюк, и разводя в стороны согнутые в коленях ноги, подаваясь наверх, в мою сторону, раскрывшимися ягодицами. Я скользнул по нему, сгорая от смущения, шалея от вседозволенности, пряча глаза, вслепую, неумело тычась куда попало, мечтая одновременно, чтобы он ослеп и не видел всего этого, и чтобы смотрел на меня во все глаза, смотрел светлыми своими блудливыми глазами, и даже, пожалуй, комментировал. Он улыбнулся со злым и алчным нетерпением, быстро и обильно облизал пальцы и проделал ими какую-то нехитрую манипуляцию, а потом тою же рукой, ничуть не смущаясь, направил меня в себя, морщась и запрокидывая голову.       Я всхлипнул — так это оказалось туго и горячо − и тут же подался назад, заметив, как он кривится от боли. Но Феликс удержал меня. − Тссс…. Так надо, − хрипло зашептал он, кусая губы и страдальчески сводя брови. − Все хорошо. Только не очень спеши. Ах, черт! − он жалко застонал, и было решительно непонятно, от боли или наслаждения.       Все было медленно. И тяжко. И жарко. И сладостно. Он сдерживал мои порывы, тихонько и мучительно постанывая, бормоча указания прерывистым тихим голосом, от которого я только сильнее сходил с ума, поглядывая на него вопросительно в поисках поддержки и подтверждения правильности своих действий. С меня градом катился пот, и руки мои подрагивали, опираясь о диван по обе стороны от Феликса. Он то и дело скалился и закусывал край диванной подушки, когда я стал постепенно ускорять темп, отдавшись на волю рефлексов, не в силах дальше длить эту пытку медлительностью. Я кончил, весь дрожа и захлебываясь криком — таким ярким и внезапным было удовольствие. Ничего подобного никогда доселе не испытывал я ни с одной из своих любовниц.       Мы долго лежали, как в забытьи, прижавшись друг к другу взмокшими телами. В комнате остро и солоно пахло семенем и потом. И этот запах, при всей своей неотвратимой, безапелляционной телесности и мужественности, будоражил меня и убаюкивал одновременно. Я чувствовал себя потерянным и найденным. Все было более чем странно, и совершенно правильно. Как будто я всю жизнь шел к этому, искал именно этого, этой тихой колыбели, этого жесткого сочленения, этого успокаивающегося биения его (не ее!) сердца рядом с моим. Феликс мечтательно улыбался, ласково перебирая мои волосы. − Это было даже лучше, чем я себе представлял, − промурлыкал он. — Только в следующий раз не будь таким грубым в конце. Продажные девки сделали тебя эгоистичным. Это, знаешь ли, больно… Ну ничего, это я тебе тоже покажу, и ты сам поймешь, − пообещал он, и при мысли о значении сказанного я напрягся всем телом, внутренне холодея — ну уж нет.       На другой день он вернулся в Англию, оставив меня, взбудораженного, недоумевающего, наедине со своими мыслями о произошедшем. Он вел себя так, будто ничего естественнее и быть не могло, для меня же весь мир перевернулся с ног на голову, и я все ждал, когда же меня поразит молния или земля разверзнется передо мною, и я провалюсь прямиком в ад. Обычные удовольствия теперь казались пресными, и я все реже наведывался к Лизоньке, начиная понимать, что она не в силах дать мне того, что я ищу, и не зная, где еще раздобыть это сокровище.       Теперь круг знакомств Феликса на туманном Альбионе все расширялся, он становился популярен, повсюду разъезжая на своем новеньком красном моторе, подаренном родителями на новый год. Кажется, визиты в Лондон перестали представлять проблему, потому что то и дело он живописал поездки туда в разгульной компании однокашников, и хвастался полускандальными визитами к опальному Миш-Мишу. То есть, конечно, великому князю Михаилу Михайловичу, который, как и мой несчастный отец, женился морганатическим браком и, изгнанный из России еще при Александре II, поселился в Лондоне, постепенно создав там что-то вроде собственного двора. Фика сообщал мне свежие сплетни из этого рассадника порока и распекал графиню Торби, жену Миш-Миша за вульгарность и несимпатичность.       Что до меня, то жизнь моя завертелась между необременительной службой, офицерскими попойками и еженедельными визитами в Царское, где я старательно изображал пая под одобрительный взгляды тети Аликс и лукавые, недоверчивые — дяди Ники.       Особняком стоял театр, вернее, то, для чего собственно, я туда наведывался. Меж тем, Лизоньку сменила Машенька, Машеньку Татьяна, Татьяну Иза… Чистота первых опытов развеялась, истерлась, обесценилась. Любовные грезы утратили загадочность, не манили тайнами, опошлились, перепачкались и сделались почти обыденными. И только наша странная, чумная, прерывистая связь с Феликсом будоражила и пленила. Мы сближались лихорадочно, рывками, то перескакивая через несколько ступеней сразу, то подолгу топчась на месте, и я все еще понятия не имел, что именно ждет нас на самом верху этой полутемной, жутковатой лестницы, на которой оступись, и сорвешься в смертоносный лестничный пролет.       Я решительно отделял то, что было у нас с ним, от интрижек с балеринами и всех прочих историй с дамами и барышнями. Это было совершенно особенным. К своему полу in general в этом самом смысле меня, как будто, и не тянуло. Феликс долгое время оставался единственным. Я и помыслить не мог ни о ком другом. На этом основании я считал, что предан ему душою и телом, что все те балетные истории — отнюдь не измены, все это совсем в стороне и не имеет отношения к нему. Он же, как потом оказалось, согласен со мною не был, но разве мог он сознаться в ревности? Еще чего! Это уронило бы его достоинство. Сам же он в своем «чудном Оксфорде» порхал с цветка на цветок, не считаясь с моими чувствами и не особо заботясь тем, чтобы скрывать от меня свой беспечный образ жизни.       На все лето десятого года Феликс должен был приехать в Россию, и я рассчитывал повидаться с ним как следует, но моим планам не суждено было сбыться. В начале июня я передислоцировался в Красное и там наслаждался жизнью, окунувшись с головой в летнелагерный, псевдовоенный быт.       Да! Чуть не забыл! Тем летом я участвовал в офицерских кавалерийских скачках. Замечу, кстати: было это настолько почетно, что отмечалось специальной записью в послужных списках состязающихся, наравне с важнейшими переменами в военной карьере. Для участия в этих состязаниях, составлявших заветную мечту любого кавалериста, офицерам требовалось пройти предварительные отборы в несколько этапов. Для начала, дабы отсеять непригодный контингент, каждый полк организовывал свои спортивные упражнения в манежной езде, выездке молодых лошадей, запрыгивании, стипль-чезе, «лисичке» за мастером и пробегах и скачках на небольшие дистанции. Далее наступал черед дивизионных, а затем окружных состязаний, куда съезжались офицеры различных полков и прибывало громадное количество публики. И лишь пройдя через горнило всех этих испытаний, можно было надеяться блеснуть талантами в Красном Селе.       Красносельские скачки проводились ежегодно в высочайшем присутствии среди военных кавалеристов в период лагерных сборов, обыкновенно в середине лета, на специально сооруженном для этих целей под Красным Селом ипподроме с большой четырехверстной беговой дорогой эллиптической формы, на финише которой располагалась императорская беседка, отделанная воздушной резьбой, белоснежная, будто сотканная из кружева. По бокам беседки имелись еще четыре галереи, предназначенные для придворных и высшего общества. И до чего же мне хотелось, чтобы Феликс сидел бы на среди прочих в этой самой галерее, волновался бы за меня, может, даже, пари держал бы! Боюсь, я не отнесся с надлежащей серьезностью к предстоящему состязанию и не подготовился к нему должным образом, возможно, именно потому, что отсутствовал тот единственный зритель, внимание которого было мне важно, которого хотелось бы поразить, восхитить.       Скачки по сложности подразделялись на три разряда: самая сложная — большая четырехверстная на призы 3500, 2000 и 1000 рублей, жалуемые их императорскими величествами. В ней могли принять участие строевые офицеры и адъютанты гвардейской и армейской кавалерии, гвардейской и полевой конной артиллерии и казачьих войск на лошадях всех пород, рожденных в России. Тут требовалось взять десять нешуточных препятствий: реку Дудергофку, дощатый забор, водяной ров, бруствер со рвом, вал, живую изгородь, вал с живой изгородью и водяным рвом, барьер из соломы, сухой ров, соломенный двойной барьер.       Высшая манежная езда и трехверстная скачка с препятствиями на призы военного министерства числились по второму разряду. Испытать свои силы в ней приглашались строевые офицеры кавалерийских полков, конной артиллерии и офицерской школы на лошадях всех пород не старше 8 лет. Скачущие должны были быть в обыкновенной форме, при оружии, имея на мундштуках собственных строевых лошадей.       Наконец, по третьему разряду проходила двухверстная частная гладкая скачка на призы по добровольной подписке между офицерами, куда был допуск уж офицерам всех без исключения родов войск, пусть даже и пехоте, притом не ставилось ограничений и к возрасту лошадей, лишь бы те были рождены не за границей.       Поскольку до четырехверстной нос у меня в ту пору еще не дорос, я сунул его во второразрядную трехверстную, где, впрочем, с трудом взял лишь третий приз, да и то потому, что главный мой соперник расшибся на последнем препятствии почти что насмерть, позволив мне обскакать себя. Денежный приз этот я, надо сказать, в тот же день подчистую и прогулял с господами офицерами. Кутеж, правда, вышел знатный, так что стоило рисковать жизнью, летая на ошалевшей Резеде через заборы и валы.       Вообще, жизнь в лагере мне страшно нравилась, да и служба в эскадроне, пожалуй, заинтересовала. Потом у меня были полевые поездки с моим профессором тактики, полковником Беляевым, который не особо мучил меня нудной теорией и вообще оказался милейшим человеком. Но только я вошел во вкус, только привык к офицерам и нижним чинам эскадрона, и уже радовался быть с ними на большом параде, только у меня стал образовываться свой круг в офицерском клубе, как я получил телеграмму от Папа, что мне — немедленно выезжать к нему в Баварию.       Оказалось потом: нашлись добрые люди, написавшие ему, что в эскадроне у меня портится здоровье, что у меня почти чахотка. Положим, чахотка — не чахотка, а силы я и впрямь подорвал капитально, соревнуясь с бывалыми вояками в распитии вин, коньяков и водок, и если кровохаркания и не было замечено, то блевал я, случалось, преизрядно. Кажется, Папа не понял ехидных эвфемизмов писца-доброхота, но, конечно перепугался не на шутку. Только меня в ту минуту боязнь эта совсем не тронула. Скрепя сердце я должен был покинуть Красное, ту дивную погоду, которая там установилась, и ту милую сердцу атмосферу, которая там сложилась, и переменить все это на Баварию, с поганой погодой и почти такой же поганой жизнью.       Отель, в котором мы с отцом поселились, был отвратителен — комнаты темные, сырые, и настроение от них у меня падало страшно. Ко всему тому погода была чертовская, холод собачий и каждый день − дождь. Благо, под конец моего пребывания там, приехала тетя Мари, то есть, сестра отца в.к. Мария Александровна с дочерьми. Без них, право, не представляю, как бы я все это вынес. Вместе мы часто ездили на моторах и, делая большие прогулки в горах, увидали много красивых мест. Во всяком случае, гораздо больше, чем если бы я все время оставался с отцом, который горных прогулок терпеть не мог, днем спал, а вечером читал вслух, полагая, очевидно, что это последнее живо напомнит мне глубокое детство в отчем доме! И ведь напомнило… До того, что бежать захотелось от дражайшего отче со всех ног и как можно дальше. Пробыв в этом раю пять недель и чудом не разругавшись пух и прах с заботливым родителем (спасибо муштре дяди Сержа по части выдержки), я уехал в Швецию. Как ни странно, а может быть, просто в сравнении с Баварской скукой, у Марии в Стенкммаре было в этот раз чудно. Я откровенно скажу, что прямо не ожидал такого, опираясь на опыт прошлых лет. Погода стояла дивная просто все время. Из Стенкмаара мы часто ездили на балы и вечера, у нас бывал народ с визитами, я узнал много новых, самых разных, людей, что всегда действовало на меня бодряще.       Я даже удостоился приглашения шведского короля на лосиную охоту. Лосей было множество и множество остановок для заправки на свежем воздухе напитками разной степени крепости. Пользуясь своей полной безнадзорностью, я гульнул там на славу. Притом, мне это совершенно сошло с рук — никто никому ничего никуда по мою душу не передавал и никаких пожеланий не высказывал. И даже более того. Свекор моей сестры, его величество король Швеции Густав V был страшно любезен по отношению ко мне, говорил, что я славный малый и со мной приятно иметь дело. К примеру, видя, что мне адски не везет на охоте, он ставил меня на свои номера. Впрочем, я все равно так ничего и не убил. «Так тебе и надо, кровопийца!» − писал мне из Царского Фика, который не терпел охоты, считая ее бессмысленным убийством и забавой тщеславных варваров. В конце концов время прошло такбыстро и приятно, что две недели, что я там прожил, пролетели, как один день. Но, как я уже сказал, Феликса я тем летом так и не увидел. Он приехал домой где-то в середине июня и сразу отправился в Архангельское встретить там годовщину смерти брата Николая. Через несколько дней он был у родителей в Царском, но они ни за что не желали отпускать его от себя, и так как нам казалось, что впереди еще целое лето, мы думали, что найдем время свидеться. Во всяком случае, Фика телеграфировал мне, что ему страшно хочется увидеть лагерь, а уж Эрику Гамильтону, которого он притащил с собою, это будет и подавно интересно.       Как бы то ни было, до середины июля, когда у Папа внезапно пробудился родительский инстинкт, в Красном они так и не показались, а когда в самом начале сентября я вернулся в Петербург после своего затянувшегося вояжа, Феликс был уже в Оксфорде. У меня же почти сразу по приезде начались занятия. Я мало куда ездил, разве что в театры, так как из всего общества, разъехавшегося по обыкновению кто куда на лето, почти никто еще не вернулся в город. От этого одиночества меня в какой-то момент даже схватила за горло хандра.       Зима в этот год наступила как-то вдруг и в полную силу. Уже в октябре навалило массу снегу, столько, что даже необычайно рано установился санный путь и пришел настоящий мороз. Потом снова потеплело, развезло и улицы превратились в клоаки. И так до самого декабря в лучших петербургских традициях то подмерзало, создавая под ногами настоящий каток — гляди в оба, чтоб нос не расквасить, — то снова расплывалось в отвратную жижу из грязи и ледяного крошева. В общем, столица моя показывала себя во всей красе, демонстрируя знаменитые свои погодные выкрутасы, столь свойственные ей при смене сезонов.       В школе занятия начались, но были они значительно легче, чем в прошлом году. А, может, главная штука была в настрое. Опять на манежах слышалось «прямо, оглад — левый руки приед». Но я больше не считался и не ощущал себя жалким первогодкой, и страшно важное чувство обуревало мной при мысли, что я на младшем курсе больше не состоял, а находился на старшем. Про этот этап офицеры говорили, что у нас хвосты отпали, которые были на младшем курсе, и теперь там только струп, а офицеров младшего курса называли хвостатыми зверями.       Этот милый лексикон перекочевал в офицерскую кавалерийскую школу из юнкерских училищ, и мне, не хлебнувшему прелестей казарменной жизни, казался исключительно забавным. Корнетами там звали старших юнкеров (которые, строго говоря, до корнетов еще, конечно, не доросли, и получали первое офицерское звание лишь по выпуске из училища), младших — зверями, оставшихся на второй курс — майорами, а перешедших в старший класс — полковниками. О цуканье (то есть о притеснении младших юнкеров старшими), бытовавшем в большей части военных учебных заведений, знал я лишь понаслышке. Гнусная эта традиция имела глубокие и давние корни и все попытки ее искоренить разбивались в прах. Ни ходатайства, ни прямые запреты не сделали погоды в выведении цуканья в кадетских корпусах и юнкерских училищах.       Собственно, цуканье выражалось, к примеру, в необходимости юнкерам младшего класса вставать при каждом входе в помещение юнкера старшего класса, в традиции «представления» младших юнкеров старшим, когда младший, вытянувшись по струнке, должен был отчеканить: «Господин корнет! Представляется кадет такой-то — сугубый зверь, немытый, нечесаный, без должного пробора на кончике пушистого хвоста». После этого следовало обыкновенно: «Вращайтесь!»… И младший должен был совершить до 500 поворотов на месте или, к примеру, подолгу держать шашку наголо в утомительных положениях, или, по требованию корнета, перечислить все кавалерийские полки, их стоянки, то есть города, в которых были расположены эти полки; до тонкости описать всю форму, то есть цвет мундира, кантики, выпушки или какие-нибудь другие отличительные знаки, которые бывали в кавалерийских полках.       Вообще говоря, конечно, если вспомнить, что в терминологии верховой езды слово «цук» означает всего лишь резкое натяжение поводьев, то можно согласиться с несомненной его воспитательной ценностью и с тем, что цук способствовал поддержанию дисциплины, в тех случаях, когда он в основном сводился к строевой «подтяжке». Обычаем не только дозволялось, но и вменялось в обязанность «господ корнетов» следить за соблюдением «зверями» правил неформального этикета училищ. Нередко эту функцию брал на себя специально определенный к «молодому» «дядька»-старшекурсник. Этот «дядька» играл роль опекуна и наставника при своем подшефном, вводил его в мир особых кадетско-юнкерских традиций, также надзирал за строгим выполнением уставных требований и правил школьного распорядка. Таким образом, старшие курсанты помогали инструкторам и преподавателям поддерживать в заведении дисциплину и как бы не давали ни на минуту расслабляться младшим, вырабатывая у них неизбывную выправку и внимательность, заставляя помнить, что офицером надобно быть не токмо за партой, у доски и на плацу, но и в каждом своем поступке, в каждой своей мысли и в каждом жесте.       Но была у цука и темная сторона, когда он обращался в издевательства и унижение человеческого достоинства. Например, в выделение в стенах школы особых пространств и зон, куда «молодым» допуск был воспрещен, как-то запрет «зверям» ходить по тем же лестницам, что и учащиеся старших классов. Или же, когда корнеты заставляли «зверей» выполнять строевые приемы, физические упражнения или другие действия, иногда совершенно бессмысленные, но необходимые, как считалось, с точки зрения поддержания традиции.       В тот год, памятуя отнюдь не блестящее свое выступление на Красносельских скачках, я увлеченно занимался конкуром в манеже и, должно быть, замотал окружающих своим желанием бесконечно говорить об этом. Возможно, не без моего влияния, и наслушавшись, как я расхваливаю пополнение моей небольшой конюшни, Феликс тоже купил себе новую лошадь, о чем поспешил сообщить мне письмом. «Все от нее в восторге, − писал он. − Спокойная, красивая и чудно прыгает. Купил я еще скакуна для охоты и два пони для поло. Я непременно, вернувшись в Царское, буду тоже учиться брать барьеры. Имей в виду, ты должен обещать мне, что станешь меня репетировать!» Ну, разумеется, у него все должно было быть лучше! Вот только, положа руку на сердце, отмечу, что в седле он всю жизнь держался так себе. Какое уж там прыганье?.. Заявляю это без всякой предвзятости. Я, впрочем, ни словом ему об этом никогда не обмолвился, чтобы не расстраивать его чувствительную душу. Ведь в чем-чем, а в отношении верховой езды я был для него, как-никак, авторитетом. Жаль только было, что такие первоклассные скаковые простаивают в конюшне понапрасну.       Помню, уже после его окончательного возвращения из Англии, я месяцами умолял его продать мне Алмаза − пылкого темпераментного гнедого ахалтекинца, но Фика не соглашался ни в какую. Я сулил ему за него фамильные драгоценности и Ильинское в придачу, но Феликс уперся рогом в землю и со смехом отказывал мне, хотя всем было очевидно, что несчастный конь томится без движения в стойле и жаждет ежедневной выездки. Бывая у Феликса в гостях, я непременно навещал Алмаза и он, чувствуя мое участие к его жалкой доле, всегда тоненько и протяжно ржал, завидев мое приближение. Фика возмущался и утверждал, что с Алмазом я так нежен, будто дороже его для меня никого нет на свете, утверждал, что ревнует и однажды просто запродаст «проклятого дьявола» подальше, только чтобы я больше никогда его не увидел. Но в один прекрасный день, без всякого повода и предисловия, Феликс просто взял, да и подарил коня мне. Таков уж был мой друг. Но я отвлекся. А хотел, собственно, сказать, что благодаря лошадям и окружению в школе, приехав в Царское на зимние каникулы в десятом году, Феликс застал меня уже в довольно приподнятом состоянии духа. И хотя Зинаида Николаевна была не вполне здорова, и у нас в распоряжении было не так уж много времени, нам удалось отчасти восполнить то, что мы не добрали летом. Снова начались загулы до утра, снова у цыган встречали мы рассветы в веселой и беспутной компании Феликсовых друзей, снова рекой лилось вино и все вокруг были молоды, резвы и веселы, и все было как будто под рукою и навеки.       Чувствовалось при этом, как сильно он изменился. От него веяло какой-то запредельной степенью свободы, и я слушал его взахлеб, понимая, что в моей жизни никогда не будет ничего подобного — тут уж и надеяться не стоит. Феликс с упоением рассказывал мне, что сменил место жительства, и теперь будет обретаться в Лондоне, пользуясь статусом второкурсника. Перед отъездом в Россию он уже подобрал квартиру и оставил распоряжения на счет ее обустройства, рассчитывая, что все будет готово к его возвращению. Много было разговоров о будущем интерьере, комических рассказов о приобретенной попугаихе Мери и бульдоге Панче, над которыми я гоготал в голос, скрывая глодавшие меня грусть и зависть.       Те же темы звучали и в письмах после его отъезда. Он завел себе французского шофера, английских камердинера и экономку и привез из России повара и теперь метался по Лондону, выбирая мебель, не в силах определиться между разными образчиками Louis XV и cheinse, которыми их можно было бы обить. Для меня все это было буквально китайской грамотой, и гораздо больше занимало то, что он поселился в новом доме с какими-то двумя приятелями: Жаком Бастеги и Луиджи Франкетти и расхваливал последнего, как прекрасного пианиста. У меня закрадывались подозрения, что и флейтистом этот Франкетти был недурственным, но я о них старался молчать, тихонько скрипя зубами. Вообще, обживание Феликса в Англии несколько настораживало. Складывалось ощущение, что он решил прочно обосноваться там, и я всерьез опасался, что, окончив свой ненаглядный Оксфорд, Феликс может просто не вернуться домой. Кроме того, он обзавелся новым другом Джеком Сетоном Гордоном, которого в письме охарактеризовал как «такой милый мальчик!», и с которым бедняга Гамильтон, по-видимому, вынужден был смириться. Теперь эта троица всегда появлялась в свете вместе. Наверное, только мне ситуация виделась скандальной и более чем двусмысленной, потому что Зинаида Николаевна, когда я наносил ей визиты, говорила о новой жизни Феликса совершенно спокойно и, вроде как, даже благословляла этот тройственный союз.       Феликс грозился привезти обоих British в Россию, и я уже предвидел, как буду рыть копытом землю вокруг него. В особенности после того, как получил от него карточку, на которой Феликс был изображен в роскошном костюме русского боярина из парчи, отороченном соболями и расшитом брильянтами.       Костюм этот он заказал на бал-маскарад в лондонском Albert Hall и произвел в нем такой фурор, что изображение русского князя-боярина появилось во всех лондонских газетах. «На Гордоне был персидский костюм, − сообщал он мне в письме, приложенном к фотокарточке. − Очень красивый, весь черный с серебром (oxyde) и ярко оранжевой чалмой. Мы замучили портного, заставляя перекраивать его наверное сотню раз, пока не получили идеальный fancy-dress. Вообрази, как мы смотрелись вместе, − черно-серебряное и ало-золотое! Это было прямо феерично!». Я и воображал. О, я много чего себе навоображал, хоть и не представлял, как выглядит этот самый Гордон. Его-то в газетах не пропечатали.       Меж тем, сезон 1910/11 года был и в северной нашей столице исключительно веселым: много обедов, ужинов, маскарадов, к которым я прямо пристрастился, сперва нарочно ища поводов отвлечься от мучивших меня ревнивых фантазий, а потом и в самом деле почти вовсе забыв о них в вихре веселья.       Впрочем, в марте мне представился шанс увидеть Фику, пусть и благодаря довольно тревожным для него обстоятельствам, а заодно и узреть знаменитого Гордона. Отец моего друга заболел плевритом с тяжелыми осложнениями, и Феликс примчался на Nord Express, прямо в Царское, не заезжая в Петербург, прихватив, с собой свое новое увлечение.       Этот Гордон не понравился мне до отвращения. Он представлял из себя нелепое сочетание гордого подбородка, капризных губ и порочного взгляда, затененного пушистыми светлыми ресницами. Феликс прикармливал его с рук конфектами и поминутно интересовался, достаточно ли удобно гостю и не желает ли тот чего-нибудь еще, будто бы я тоже не был его гостем и будто бы не мог желать чего-то еще, кроме как лицезреть эту парочку, буквально льнущую друг к другу на диване.       Я бы, к примеру, желал бы, чтобы этот самый Гордон убрался бы к чертям собачьим, оставив нас с Феликсом наедине, и чтобы я, к примеру, повалил бы Феликса вот на этот самый диванчик, где они теперь милуются, или нагнул бы его над вот этим вот столом, заставив как следует раскрыться для меня, и отодрал бы его с жаром и аппетитом, как это было у нас когда-то.       Я пытался заставить его ревновать, описывая свои балетные приключения и любовные победы на этом фронте. В ответ Фика посмеивался надо мной, заявляя, что у меня удивительно низкий вкус, особенно в сравнении с моим высоким статусом, и что «щупать курочек из кордебалета» может любой купчина, в то время, как в Лондоне на «Лебедином озере» он познакомился с Анной Павловой и теперь забыл Оксфорд, учебу, друзей и день и ночь думает только об этом бесплотном существе, зачарованный этой неземной красавицей в белых перьях. − К твоему сведению, я общаюсь не только с кордебалетными. Вот, недавно свел знакомство с Матильдой Кшесинской! — заявил я, полагая, что это будет touche, но Феликс только брезгливо поморщился: − Боже мой, Митя! Кшесинская и великие князья — это такое общее место! Там только тебя еще и не хватало для полного комплекта! Богом клянусь, она собирает коллекцию! Вот уж не ожидал от тебя, что опустишься до подобной пошлости! Честно говоря, был лучшего о тебе мнения.       Он грозился представить меня Павловой и в пух и прах разбить мои представления о любви, балете и красоте. Я храбрился, что готов принять вызов. Но пока для этого не подошло время.

Эпоха шаферства

      К августу 11-го года я дорос до того, что мне доверили быть шафером на свадьбе князя императорской крови Иоанна Константиновича − Иоаннчика, как его звали в семье, и принцессы Елены Петровны Сербской, дочери Петра I Карагеоргиевича.       Тут надо бы отметить, что Иоаннчик в тот год вознамерился жениться во что бы то ни стало и, кажется, без разницы на ком, над чем в Семействе потихоньку потешались. Хотя, стоит отдать ему должное, губа у него была, конечно, не дура. В первую очередь он посватался ни много, ни мало, к великой княжне Ольге Николаевне, самонадеянно полагая, что хорошего отношения к нему Аликс достаточно для получения согласия.       Во время одного из флигель-адъютантских дежурств в Царском, Иоаннчик поведал о своих чувствах императрице. Та обещала прощупать почву и сообщить пылкому юноше о результатах. Но Ольга, как оказалось, и слышать о таком браке не хотела. Иоанчику, щадя его чувства, дипломатично посоветовали ждать, пока «невеста», которой тогда не было и шестнадцати, подрастет. Но не то чувства были не так уж пылки, не то все же прочел между строк истинный смысл сказанного, а только ждать он уже не мог. Видимо жениться хотелось нестерпимо.       Тогда, несмотря на расхожее мнение о том, что надо бы вначале кого-то полюбить, а уж потом свататься, его мать великая княгиня Елизавета Маврикиевна предложила в качестве кандидатуры дочь сербского короля Петра. Иоаннчик, быстро забыв о горестях отвержения, счел замену вполне достойной. К тому же, она была православной и говорила по-русски. Лучшего и желать не стоило. Конечно, не старшая дочь императора, сулившая несомненное повышение в статусе, но Елена Петровна, надо признать, была дивно хороша и, увидев ее, я даже позавидовал участи свежеиспечённого женишка. Короче говоря, второе в один год сватовство моего сородича оказалось успешным.       Свадьба проходила в большом Петергофском дворце. На станции царской ветки для встречи невесты и ее отца собралось все семейство. На платформе был выстроен караул от лейб-гвардии Измайловского полка, бывшего как бы семейным полком великого князя Константина Константиновича, отца жениха. Дядя Ники ради прибывших гостей был в сербской ленте с бриллиантовой звездой. Иоаннчик в зимней парадной конногвардейской форме заранее выехал навстречу королю и своей невесте и прибыл вместе с ними в царском поезде. Король бок о бок с дядей Ники обошел караул и поздоровался с ним.       После взаимных приветствий и представлений император вместе с королем в одной коляске отправились в Александрию в Готическую церковь на молебен, сопровождаемые собственным его величества конвоем. Командир конвоя князь Трубецкой держался подле колеса царского выезда с вынутой шашкой. Тетя Аликс ехала вместе с принцессой Еленой за государем и королем. Остальные следовали за ними в своих автомобилях, что несколько снижало общий пафос въезда. Иоаннчик был почему-то один на своем открытом моторе, и, кажется, страшно нервничал. По дороге стояли шпалерами нижние чины Конвоя собственного его величества Сводного пехотного полка и Петергофского гарнизона без оружия.       Тем же вечером состоялся в Петровском зале большого Петергофского дворца торжественный обед в честь сербского короля. Как всегда в таких случаях стол, стоящий покоем, был замечательно красиво накрыт; играл придворный оркестр. За каждым членом семейства, как полагается, стоял паж. Гости, как водится, умирали со скуки и от скуки неумеренно объедались. Разумеется, не обошлось и без речей, которыми обменялись монархи. Словом, все шло своим чередом, и я изо всех сил старался абстрагироваться, чтобы время прошло незаметней. Признаться, удавалось мне это так себе.       В какой-то момент паж мой передал мне через плечо записку от Бориса: «Между прочим, нынче на даче у Кшесинской намечается какой-то занятный вечер по поводу ее дня рождения. Она просила передать, что ты тоже приглашен. Мы все (я, Андрей, Сергей и Габра) намерены отчалить отсюда при первой возможности. Поедешь?». Обрадованный тем, что день все же не пройдет даром, я с улыбкою кивнул ему через стол.       Через час мы уже сидели в моторе Бориса, не в меру оживленные и шумные, как это бывает после продолжительной необходимости держать лицо на пике возможного. Прихватив с собою ящик шампанского и бокалы, мы кое-как скрашивали дорогу, обливаясь пенящимся нектаром на каждой кочке и рискуя выбить себе зубы. ‒ А молодые кажутся довольными друг другом. Как необычно для династического брака, не правда ли, господа? ‒ бросил я, думая о прекрасных глазах Елены Сербской и желая говорить лишь о ней. ‒ Елена весь вечер глаз с Иоаннчика не сводила, а он с нее. ‒ Как, впрочем, и ты, ‒ иронично заметил Андрей. ‒ Что? ‒ я предпочел сделать вид, что не понял его намека, тем более, что с нами ехал брат жениха, и все это выходило как-то неловко, но Андрею, кажется, было невдомек, и вместо того, чтобы завуалировать оплошность, он решил заострить на ней внимание. ‒ Ничего. Я все удивлялся, как у тебя шея не затечет, все время пялиться в сторону чужой невесты. Я бы на месте Иоаннчика поостерегся и не пускал бы тебя на порог, по крайней мере до тех пор, пока она не понесет. Шафер из тебя, прямо скажем, никудышный. Если соберусь когда-нибудь жениться, ни за что тебя не позову на эту роль, ‒ и он в голос расхохотался. ‒ Я полагаю, Дмитрий кусал локти, что сам не отхватил этот лакомый кусок, ‒ заметил Борис. ‒ И то! Иоаннчику досталась, кажется, единственная достойная невеста из тех, что нынче в наличии. ‒ Да мне-то что с того? ‒ пожал я плечами, старательно изображая невинность. − Ну, будем честны, ‒ пояснил Борис, ‒ в этом году твое совершеннолетие и со дня на день тебя непременно на ком-нибудь женят. А выбор у тебя, прямо скажем, небольшой и незавидный. Тем более, все идет к тому, что немецкая фабрика невест вот-вот прикроет для нас, русских, свою лавочку. Ты, кстати, хотя бы прощупывал почву? − Да я как-то пока не задумывался об этом, ‒ равнодушно пробормотал я. − Не задумывался ты зря, ‒ веско заявил Борис, подливая мне еще шампанского. – Потому что в этом деле лучше застолбить место первым, и то место, какое тебе хоть не слишком отвратительно. ‒ Ну, всегда можно не жениться вообще и остаться свободным. Вот вы же с Андреем не женаты. И Сергей, кстати, не женат! ‒ Не женаты. Но тебе этого просто не позволят. Тут нужна воля и твердость, дитя мое, ‒ подмигнул Андрей. ‒ Или настолько дурная репутация, чтобы на тебя просто махнули рукою, ‒ веско и как-то печально заметил Сергей, глядя на Бориса.       Тот нисколько не обиделся на этот намек, даже напротив, снова расхохотался. Кажется, он уже очень был пьян. ‒ Ну, Дмитрия они так легко в покое не оставят и просто не позволят ему обзавестись репутацией. И чтобы он не слишком долго доставлял им хлопоты, помяните мои слова, постараются скорее его пристроить. Берегись, Дмитрий! Дни твоей свободы сочтены! И чтобы в кабале было не слишком тягостно, ты бы все же огляделся по сторонам. ‒ У вас, может быть, и рекомендации есть? ‒ хмыкнул я, несколько озадаченный, потому что мне и в самом деле до сих пор в голову не приходил подобный расклад, а Борис, кажется, дело говорил. ‒ По-моему, тут только один вариант и остался, ‒ пожал плечами Борис, оттопыренным мизинцем стряхивая с мундирной груди капли расплескавшегося шампанского, – Мария Великобританская, дочурка Джорджи. А что?! Чем не невеста? Почти твоя ровесница. Говорят, любит лошадей. Прямо как ты. И даже не очень дурна собой… Особенно для тех, кто любит лошадей! – он хлопнул себя по ляжке и расхохотался, будто сказал бог знает что смешное, и снова облился шампанским.       Я покосился на него, но смолчал. С некоторых пор мне совершенно не хотелось вступать в препирательства. Я просто плыл по течению, полагая, что рано или поздно меня неминуемо прибьет к какому ни на есть берегу. К какому? Не все ли равно? – Ну, так вот, пока ты не обнаружил в своей постели какого-нибудь навязанного свыше равнородного урода, живи полной жизнью. Правда, перспективы тут тоже не особо обширные. Сам посуди, в любом приличном доме любого полкового товарища тебе будут безмерно рады, но лишь до тех пор, пока им не покажется, что ты подбиваешь клинья к их дочерям и сестрам. Потому что если только это не совсем пропащая семья, то для них твои визиты с этой минуты станут позором. Ну, этого ты, я полагаю, уже успел хлебнуть.       Я мрачно кивнул, никак не комментируя его слова, потому что душа у меня тихонечко заныла воспоминанием о Лизавете Ланской. – В сухом остатке имеем шлюх… – подытожил Борис. – Нет уж, это гадко, – запротестовал я. – Тут ты прав. И чревато болезнями, – согласился Борис, несколько скиснув, как будто со знанием дела. – Хуже только морганатический брак, ‒ и он хохотнул в сторону своего брата Андрея, роман которого с Кшесинской как-то уж слишком затянулся и начинал вызывать серьезные опасения. В 1902-м она родила сына, которого назвали Владимиром при отчестве Сергеевич. Чей это был ребенок, понять трудно, поскольку по слухам роман у Матильды был и с Андреем Владимировичем, и с Сергеем Михайловичем… А некоторые намекали и на отца Андрея – Владимира Александровича, особенно, после обнародования имени ребенка. Нынче пальма первенства была, кажется, за Андреем, но Сергей все время отирался поблизости, изображая преданного пажа Матильды, и она отнюдь не гнала его прочь.       Андрей на этот выпад брата скривился, но промолчал. – Тогда артистки, ‒ резюмировал Борис, разочаровавшись такой вялой реакцией. ‒ Так что едем к Кшесинской. У нее всегда бывает свежий кордебалет на выбор. Преступно в твои лета ходить с такой кислой миной, Дмитрий Павлович. От этого у тебя даже здоровье испортится. А дурное здоровье уж точно во вред династии.       На дачу Матильды мы прибыли с изрядным опозданием, расстроив, кажется, хозяйку. Впрочем, нам все равно были рады, решив уже, что мы и вовсе не приедем.       Все окна дома были ярко освещены, заливая сумрачный сад теплым светом. На веранде покачивались на слабом ветерке китайские фонарики, в свете которых все еще можно было прочесть то, что значилось на шуточных афишах, развешанных по всему саду: дескать, на вечере любезно согласились выступать артисты Императорских театров Павлова, Кшесинская, Преображенская и Гельцер; что продажу шампанского на этом вечере любезно согласилась взять на себя Н. Бакеркина; что после представления будет подан ужин у «Фелисьена», по окончании которого будет сожжен великолепный фейерверк от Серебрякова, а после вечера на станции Стрельна будет подан экстренный поезд для гостей, которые пожелают вернуться обратно в Санкт-Петербург. Правдой во всем этом, кажется, был только фейерверк и поезд. Впрочем, я в точности не помню.       Нас встретили радушно и сразу проводили в подобие зрительного зала, организованного прямо в саду перед сценой, роль которой исполнял балкон. Боковые кулисы изображала зелень, а вот нарисованная задняя декорация все же имелась, так же, как электрическая рампа и занавес.       Едва все заняли свои места, Борис принялся стучать ногой, выкрикивая: «Занавес! Занавес!», демонстрируя знакомство с привычками парижан, выражающих таким манером нетерпение при затягивании с началом спектакля.       Артисты выходили на сцену через окно, что было весьма забавно и вызывало неизменный хохот публики. Впрочем, посмеяться там без того было над чем, ведь то был вечер переодеваний и перевоплощений.       Кшесинскую изображал барон фон Готш, который танцевал «Русскую» в женском сарафане, показав себя отменным пародистом. Матильда потом рассказывала, как тщательно репетировали они вместе этот номер, и как он, войдя в роль, подражал ей, весь день, валяясь на диване в женском капоте и поедая бутерброды с черной икрой, любимое ее кушанье.       Ему так удалось перевоплощение в даму, что в этом дивертисменте он получил еще одну роль – изображать Преображенскую, на сей раз, в классической балетной вариации, замечательно точно пародируя все характерные жесты балерины.       Другим гвоздем программы был Михаил Александров, представлявший Павлову в «Жизели», летая по всей сцене в воздушной тюнике. Он был бесподобен. Публика рукоплескала, покатываясь со смеху, и я не был исключением, – хохотал прямо до слез.       Екатерину Гельцер играла юная начинающая артистка Антонина Нестеровская. Она танцевала вариацию из балета «Дон Кихот». Пародия ее, впрочем, была не столь успешна. Нестеровская была тем, что называли «балерина у воды», то есть танцовщицей, стоявшей в последней линии кордебалета, у самого задника с изображением рек и озер, так что чего уж тут было ждать. Она слишком старалась, слишком была напряжена, и это слишком хорошо чувствовалось, мешая комическому эффекту проявиться согласно замыслу. Кажется, подвел и принятый для храбрости коньяк, который она, по собственному признанию, потихоньку попивала в течение всего дня, кажется, слегка перестаравшись.       Впрочем, это не помешало Габре втрескаться в тот вечер в нее по уши. Борис толкнул меня локтем, призывая оценить, каким по-собачьи преданным взглядом следит за нею Гавриил, и как не отходит от нее ни на шаг. Выглядело и впрямь забавно: длинный, болезненный, застенчивый и замкнутый Габра и эта крошка-хохотушка, с копною пышных волос, щебечущая, словно беззаботная пташка.       Последний номер танцевали подруга Кшесинской Клавдия Куличевская (в ту пору уже давно оставившая сцену и занимавшаяся преподавательской деятельностью) с молоденькой и хорошенькой Инной Неслуховской. Кавалером у них был и вовсе не артист балета, а офицер Кавалергардского полка Сергей Воеводский. Его неуклюжесть и нелепые па, конечно, должны были вызывать смех, однако ж, он был так замечательно хорош собой что мне, в особенности, после всей той смуты, что вызвали во мне предшествующие номера с переодеваниями (напомнившие, конечно, о Феликсе), да поверх выпитого шампанского, пришлось озаботиться тем, чтобы взять себя в руки.       После спектакля нас ждал ужин, который сервировали на открытом воздухе, на дамбе на берегу моря, что было весьма кстати в такую-то жару, да после всех тягот официозного дня. Дорожка от дачи до дамбы была иллюминирована горящими плошками. Столики освещались садовыми фонарями со свечами, расставленными специально по случаю. Все это должно было имитировать атмосферу заявленного в афише знаменитого ресторана у воды «Фелисьен». Панорама являла собой красоту необыкновенную: с одной стороны мерцали огни Петербурга, а с другой – Кронштадта, а прямо напротив – Лахты.       Рассадка гостей предусмотрена была заранее – меня усадили за один столик с Инной Неслуховской, Антониной Нестеровской, Габрой, Сержем Воеводским и Куличевской. Габра, все больше подпадавший под чары Нестеровской (ей не нравилось уменьшительное Тоня и она просила, чтобы называли ее Ниной), что не ускользнуло от ее внимания, очевидно сделался ее кавалером на этот вечер. Полагаю, хозяйка вечера назначила Инну мне. И хотя Серж предпочел бы считать ее своею дамой, девица всеми средствами в рамках приличий давала мне понять, что отказа не будет. Серж нервничал. Меня же нервировало это нелепое сводничество (и потом, кому охота ухаживать за добычей, которая сама прыгает тебе в руки), а также, что греха таить, близость за тесным столиком самого Сержа, взволновавшего меня не на шутку в образе балетного. К тому же, от усталости долгого дня у меня начинала трещать голова.       Так что, когда финальным аккордом праздника, продолжавшегося до самого утра, прогремел обещанный фейерверк, я стал прощаться. Гости, не обремененные необходимостью возвращаться в лагерь, отбывали в Петербург экстренным поездом.       Гаврила, окончательно порабощенный своею Ниной, умолял меня ехать с ними вместе в поезде («Если я поеду один – это ведь будет неудобно!»), но я, поймав на себе суровый взгляд Воеводского, кажется, снова победоносно завладевшего вниманием Инны, отчаявшейся обрести в моем лице покровителя, наотрез отказался. Впрочем, «неудобство» откровенного отъезда вот этак парой, не помешало Габре отвезти Нину на квартирку, которую та делила с сестрою, а сестре ее Лиде (как показало будущее, весьма понятливой особе) – тактично не вернуться домой с дачи Матильды. Так зарождалась история нового морганатического брака в нашем рассыпающемся в труху Семействе.       На утро, то есть, уже через пару часов, меня ждал смотр, на котором гневный (и, поверьте мне на слово, страшный во гневе!) великий князь Николай Николаевич пропесочил меня, как только мог, без конца придираясь к моей роте и сквозь зубы выговорив мне за расхлябанный внешний вид и общее вялое состояние. **       Свадьба Иоанчика была назначена на 21 августа. Помимо меня шаферами его были младший брат императора Мишкин, Сергей Михайлович, Сандро Лейхтенбергский и Габра; у невесты – сербский наследник Александр, принц Петр Черногорский и братья Константиновичи – Константин, Олег и Игорь. Для церемонии благословения Семейство собралось в Белом зале. Как правило, такие торжества объединяли громадное число приглашенных, но в данном случае многих членов семейства не было ни на церемонии, ни на свадебном обеде. Например, тетя Аликс, как всегда, плохо себя чувствовала и отказалась участвовать в выходе и присутствовать при венчании, но на благословение все же явилась – в диадеме с жемчугами и широком кружевном платье, демонстративно игнорируя вошедшие в моду узкие юбки, о чем много потом гудели наши дамы. На свадьбе отсутствовала и вдовствующая императрица, находившаяся за границей, куда регулярно отправлялась навестить родных, и не стала отменять традиционного визита ради этого события.       Великие князья Николай и Петр Николаевичи женатые на сестрах, черногорских принцессах Анастасии и Милице Николаевнах, не были ни на свадьбе, ни на одном из связанных с нею торжеств, не пожелав встречаться с сербским королем из-за политических разногласий между последним и черногорским князем. Это демонстративное отсутствие, замеченное всеми, было довольно неприятно и даже несколько неприлично.       Отсутствовали, конечно, и жены обоих братьев Николаевичей, причем, Стана прямо объявила Ники, что не может встречаться с тем, у кого руки в крови, намекая на причастность Петра I Карагеоргиевича к цареубийству, и хотя государь возразил, что для такого обвинения нужны доказательства, и выразил порицание ее намерению, намерение это исполнила.       Более того, по церемониалу и согласно повесткам, должны были присутствовать все штаб- и обер-офицеры частей, в коих числился Иоаннчик. Но в приказе по округу Главнокомандующего (в.к. Николая Николаевича) значилось быть только по одному в чине от полков Конного, Измайловского и Стрелкового Императорской Фамилии.       Великий князь Михаил Александрович не был на семейном обеде, потому что Николай Николаевич, вставлявший палки в колеса этому венчанию, где и как только мог, запретил начальникам частей отлучаться с проходивших в то время маневров. По этой же причине на этот раз вообще было меньше офицеров, чем обыкновенно присутствовало на придворных свадьбах.       Маленький цесаревич тогда впервые надел офицерский мундир. Он был в форме подпоручика Стрелков Императорской Фамилии, при цепи с красной лентой, и, по-видимости, страшно гордился своим внешним видом. Глядя на него, я с улыбкою вспоминал себя самого в детстве, это сладкое чувство, когда мне позволили вместо детской синей блузы влезть во взрослую шкуру.       Когда невесту причесали и одели перед золотым туалетом Анны Иоановны, торжественное шествие двинулось по залам дворца в церковь. Ей, бедняжке, сильно не здоровилось, она была бледна как полотно.       Цесаревич шел парой с одной из младших княжон, тоже впервые надевшей русское придворное платье – белое с розовым и розовый кокошник. Эта парочка выглядела очень серьезно и трогательно. По-моему, против обыкновения в тот день они совсем не шалили.       Иоанчик, чрезвычайно серьезный и торжественный, шел под руку с Еленой, облаченной в традиционное венчальное русское платье из серебряной парчи, но, коль скоро жених не был великим князем, ‒ без бриллиантовой короны. Кажется, этот факт страшно расстраивал всех Константиновичей во главе с отцом. На голове у нее, впрочем, была необыкновенно шедшая к ней диадема из бриллиантов и жемчугов, подаренная императорской четой. Что ж, ей и без того хватало неудобств – от тяжелого подвенечного убора во время венчания у нее так разболелась спина, что она вся кривилась и под конец долго длившегося обряда была на грани обморока. Когда обменялись кольцами, она поднесла свое к губам – очень трогательно. Кажется, ею были очарованы все присутствующие, не я один.       Во время обряда диакон напутал, назвав Иоанчика Гавриловичем (отдав его таким образом в сыновья младшему брату), а молодую не княгиней, а все еще королевной. Но к тому моменту я был уже так измотан бесконечностью церемонии, что не оставалось сил даже ухмыльнуться.       Будучи шафером, я должен был поочередно с остальными держать над Иоанчиком венец. Венец был тяжелым, и от долгого пребывания в одном положении сперва немела рука, а потом и все тело. По странной традиции, приближаясь для этого к молодым, нужно было повернуться в сторону их величеств и отвесить им поклон, о чем меня строго заранее проинструктировали. От заунывных церковных песнопений, запаха ладана и духоты я впал в дремотное состояние и чуть было не забыл об этом, вспомнил в последний момент и поклон вышел неловким от того, что меня здорово повело в сторону, и я едва не грохнулся.       По церковным правилам жених во время венчания должен быть без оружия, но на придворных свадьбах оружие почему-то не снималось. Иоаннчик, желая точно придерживаться церковных правил, все же снял палаш. Уж не знаю, испросил ли он на это предварительно разрешения. Полагаю, что да. Константиновичи всегда все делали по форме и обожали церемониал, на счет которого к ним можно было смело обращаться за инструкциями. Перед выходом из церкви Габра вернул ему палаш.       От необходимости присутствовать еще и на свадебном обеде, не сулившем никаких радостей, меня и Мишкина избавило то, что нам обоим надлежало отбыть на маневры. Устав от бесконечного стояния в неподвижности, ехать туда мы решили верхом, о чем потом сильно пожалели (накануне прошел дождь, дорога была сырая, и в лагерь мы прибыли все забрызганные грязью, как два поросенка). Помню, весь путь до Красного села Миша экзаменовал меня по «Уставу строевой кавалерийской службы», беспощадно придираясь к малейшим огрехам и в шутку грозясь доложить Ники о моей безалаберности.       Пропущенный нами таким образом свадебный обед проходил в Турецком зале в Стрельне. Там не было электричества, и поэтому в люстры были по-старинке вставлены свечи. Во время обеда свечи почему-то стали с грохотом падать на пол одна за другой вместе со стекляшками. Приятного, надо полагать, было мало, зато это небольшое происшествие несколько разрядило серьезность и натянутость обстановки. Во всяком случае, я бы постарался извлечь из него повод для смеха. Однако же, после того, как Иоаннчик в революцию погиб страшной, даже по меркам того времени, смертью, многие вспоминали об этом инциденте как о дурном предзнаменовании. Но кто же тогда мог такое предположить? **       Всего лишь через три дня мне снова предстояло исполнить незавидную роль шафера, на сей раз – в церкви Павловского дворца – на свадьбе дочери великого князя Константина Константиновича княжны императорской крови Татианы и князя Багратиона Мухарского. Можно было подумать, что все Константиновичи разом устремились в брачные узы, как перелетные птицы зимою на юг.       Союз этот был по любви и выстраданный невестой, которая долго не могла дождаться (а поначалу и надеяться) получить разрешение на морганатический брак. Однако же, император сделал послабление в отношении князей и княжон императорской крови, и долгожданное одобрение венчания было получено.       На свадьбу сестры Иоанчик прибыл с молодой женой, страшно гордый и счастливый, и взахлеб рассказывал, как они ездили с нею накануне в город в Казанский собор, в усыпальницу, где украшали цветами могилы Александра III и прочей родни. Ничего не скажешь, подходящее занятие для медового месяца он подобрал. Впрочем, Елена Петровна казалась веселой и была изрядно мила. Настолько мила, что я, признаться, я не мог отвести от нее глаз, и приходилось то и дело себя одергивать. Я прямо обомлел, увидев ее на верхней площадке лестниц, встречавшую гостей вместе с Иоанчиком. На ней было щегольское белое платье с длиннейшим, от плеч шитым золотом шлейфом.       Ввиду траура по бабушке невесты великой княгини Александры Иосифовны и неравнородности брака гостей было сравнительно немного, всего человек 80. Все в общем и целом было значительно проще и быстрее, чем привычные мне свадьбы. Никакого церемониала с туалетом невесты, никакого нуднейшего выхода – в церковь невесту вел отец. Присутствовал, однако, император в белом кавалергардском мундире, благословивший невесту, и все четыре великих княжны, бывшие в большой дружбе с Татианой Константиновной. Невеста была в бриллиантовой диадеме, подаренной Их Величествами, и венчание проводил царский духовник. Все это как бы подчеркивало признание императором этого морганатического брака.       По совершении обряда все мы вслед за государем прошли в тронную залу, куда вскоре вошли и молодые. По грузинскому обычаю в дверях два шафера (одним из которых был я, как шафер со стороны невесты, другим – Жорж, брат жениха и его шафер) обнажили шашки и держали их скрещенными над головами входивших молодых. На пороге лежала тарелка, которую, входя, они должны были разбить ногами. Елена Петровна, как младшая из замужних, поднесла им кусок сахара, который они съели. Она, как и я, явно забавлялась происходящим, не понимая, в чем смысл этих мудреных действий, и мы заговорщически переглянулись, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть от смеха.

Парижская интерлюдия

       Тем летом Феликс в Россию не приехал. Он путешествовал в Гамильтоном по Европе, бросая мне, как кости надоедливому нелюбимому псу, коротенькие и редкие телеграммы из Парижа, Турина, Рима, Сорренто, Флоренции, Венеции, Дивона, Женевы. Под конец он застрял с родителями в Германии в Бад Киссингене на водах и здесь уж, кажется, не был так счастлив. Во всяком случае, внезапно у него нашлось время на то, чтобы вспомнить о моей травме. На учениях я сильно расшибся. Резеда споткнулась перед самым барьером и не рассчитала прыжок, поэтому задела бревна барьера ногами и перекувыркнулась. Я полетел кубарем вместе с лошадью, чудом отделавшись только ушибом ноги, который, правда, долго давал о себе знать. Почти все лето я ощутимо прихрамывал, и доктора настаивали, чтоб я лежал в полной неподвижности. По счастью, бедная моя лошадь ухитрилась оправиться от собственных травм даже скорее меня.       И вот из Германии Феликс внезапно принялся забрасывать меня письмами, полными нежной заботы и вопросов о моем здоровье, из чего я заключил, что должно быть Гамильтон его покинул или просто наскучил ему. Я отвечал ему посланиями в стиле умирающего бойца, отчаянно преувеличивая серьезность своего недуга и возможных последствий и наслаждаясь его тревогой о моей скромной персоне, в робкой надежде приманить его к себе.       Почти весь сентябрь Феликс провел в Кореизе с родителями, куда мне так и не удалось выбраться. Зато мы условились непременно встретиться в Париже, через который он должен был возвращаться в Англию, и куда я приехал под предлогом того, что жажду традиционно встретить свои именины с отцом.       Я действительно виделся с родителем, но тот в начале моего пребывания был настроен довольно кисло, так как ему сильно нездоровилось в кишках. Так что первая половина моего отпуска прошла в угождении больному, поднесении ему лекарств и чтении ему вслух заунывных французских романов, до коих он был такой большой охотник. Потом он, вроде бы, выправился, воспрянул духом и позволил мне с легким сердцем заняться тем, ради чего я на самом деле примчал во Францию.       Феликс собирался остановиться в отеле Vendome, но я уговорил его перебраться ко мне в Continental, на что он вынужден был согласиться, поскольку Vendome был все равно забит под завязку. Мой расчет был таков, что в Continental мы с меньшей вероятностью встретим злые языки из нашего окружения, так что оба будем чувствовать себя свободнее, без особого руля и ветрил. А мне тогда ужасно хотелось вольницы, хотелось, наконец, отыграться за месяцы небрежения и за все эти двусмысленные письма, прилюдные намеки в гостиных, за все эти равнодушные взгляды-пощечины.       Феликс ругательски ругал отель и был сильно не в духе по приезде, но я все равно не мог скрыть радости при виде его дорогого лица, веселил и развлекал его, как только мог, сдувал с него пылинки и предугадывал желания, и постепенно он оттаял, позволив мне целовать его и гладить по волосам, и говорить всякий нежный вздор, на который я с ним обычно не решался, боясь быть осмеянным, едва нам удавалось улучить минуту-другую наедине. Его попустительство до добра не довело, и после того, как мы оказались за закрытыми дверями, он едва сумел вырваться от меня, заявив, что обещал быть к чаю у Муравьевых.       Я отпустил его лишь с условием, что будем вместе обедать в Ritz. Феликс со смехом согласился, еще отбиваясь от меня, но уже такой раскрасневшийся и томный, что я готов был поклясться – уходить ему совершенно не хотелось. В Ritz он притащил с собою своих друзей Кутузова и Муравьева, и там, конечно, встретилась еще масса знакомых, как его, так и моих. В итоге вечером мы все вместе двинули в театр (где давали какую-то французскую пьесу на грани допустимого общественной моралью, в коей серьезное мешалось почти что с сальностями, и истинная любовь – с интрижками) в результате все наши дамы демонстративно покинули театр и отбыли домой), а после – ужинать в Caffe de Paris.       Здесь произошел небольшой конфуз, потому что прямо перед нами за столиком сидели одновременно в.к. Александр Михайлович со своей любовницей-американкой и в.к. Ксения Александровна со своим любовником-англичанином. Кажется, супружескую чету совершенно не смущало то, как выразительно косились на них имевшиеся тут во множестве русские в смысле пикантности одновременного сосуществования за столом с его maîtresse и ее amant, так что получался даже не ménage a trois [3], а совсем бог знает что такое. – Это прямо невероятно, как можно так афишироваться, зашипел мне на ухо Феликс, – театрально кивая в их сторону. – Не понимаю, как Сандро мог поставить под угрозу репутацию семьи ради такой посредственности – совершенно банальное лицо. И ты только посмотри, как ужасно выглядит Ксения! Цвет кожи прямо земляной. Зато, согласись, ее англичанин красив и замечательно симпатичен! – Не знаю, я не слишком разбираюсь в любовниках-англичанах, – не удержался я от шпильки, и Феликс, закатив глаза, тут же переключился на перемывание косточек сидевшего почти бок о бок с нами в.к. Бориса Владимировича с целым гаремом кокоток. С той стороны несся оглушительный хохот девиц и доносились столь скабрезные шуточки моего кузена, что мы стали делать ставки, на какой именно минуте Бориса и его курочек попросят удалиться, чтобы не скандализировать окружающих.       Я выпил порядочно, и у меня сильно горели щеки, и, главное, я все держал в уме столь сладостно отсрочиваемое наступление ночи, обещавшей, что смогу, наконец, вкусить радости запретной моей страсти. Хотелось на воздух, но бок о бок со мною сидел Феликс, до меня то и дело волнами доносился аромат его духов, и его нога задевала мою под столом, когда он ерзал, чтобы снова глянуть на наших разгулявшихся соотечественников. Когда же мы, наконец, вышли на улицу, словно черт из табакерки, выскочил откуда-то Александр Михайлович, бросился пьяно целоваться с нами, потом вдруг схватил меня и Феликса за руки, и, ведомые им, мы бешено начали крутиться на тротуаре при общем удивлении публики и прохожих. Я так опешил, что расхохотался до истерики, и долго потом не мог остановиться, снова и снова сгибаясь пополам.       Складывалось впечатление, что в тот вечер решило одновременно опозориться все Семейство, и я подумал, что не стоит выбиваться из строя, потихоньку выстраивая план дальнейших действий: «Все-таки, очень удачно сложилось, что Феликс поселился рядом. Теперь он пьян, весел и кажется таким доступным. Иллюзия это или нет – скоро узнаю.»       На мою удачу он сам направился со мною к моим апартаментам, заявив, что так шокирован недавними встречами, что совершенно потерял сон. Мы и не заснули в ту ночь, поскольку я безапелляционно потребовал вознаграждения за то, что так долго терпел его пренебрежение, это одинокое лето, его игры в кошки-мышки со всеми этими таинственными «друзьями», половина из которых, я уверен, была для него кое-чем совсем иным.       Когда я нетерпеливо и бессистемно стаскивал с него одежду, подталкивая его к постели и целуя куда попало, словно сумасшедший, Феликс делал вид, что отталкивает меня, что вырывается и не желает терпеть мое самоуправство, но до того слабо, что я вовсе не обращал на это внимания.       – Митя, Митенька, перестань, остановись, прошу тебя… – бормотал он между поцелуями, на которые отвечал со всем возможным пылом, от чего я дурел уже окончательно, а потом, когда все закончилось, лежа в моих объятьях, заявил мне: – Обожаю, когда любовник такой властный и нахальный, ведет себя, как хозяин, как будто имеет на это право. Я теперь только с тобой буду. После такого мне никто не нужен. **       Здесь, в Париже, в этом опьянении свалившимся на меня счастьем, в дурмане запретных чувств, получивших, наконец, полное воплощение, меня настигла новость об убийстве в Киеве Председателя Совета Министров Столыпина. Помню, я явился к отцу, слегка не в себе от прошедшей сладостно ночи, что-то напевая себе под нос и даже, кажется, пританцовывая. Отца я застал мрачно сидящим за столом в кабинете, в груде газет и писем. – Столыпин убит, – объявил он мне с порога, вместо приветствия. – Теперь пропала Россия… – Что? – переспросил я, хотя прекрасно услышал и с первого раза, но ощущая потребность в еще хоть паре мгновений, чтобы уяснить суть сказанного. – Как? Когда? – В Киевском театре, прямо перед императорской ложей, почти в присутствии Ники и девочек, – ответил отец заморочено, как бы весь еще находясь в своих мыслях. – Аликс, конечно, не приехала, – добавил он некстати. – Они едва вышли из ложи… В голове не укладывается. – Погоди. Ничего не понимаю. Расскажи по порядку, – попросил я, опускаясь в кресло, потому что ноги меня не держали. Радужное настроение мое улетучилось вмиг. – Все съехались в Киев на большие маневры, – пояснил отец. – Министры, большая часть свиты, словом – все… Третьего в Киевском театре давали парадный спектакль. В полиции еще с утра знали о приезде в город террористов и об опасности покушения, но арестовать их не смогли, и ничего, тем не менее, не отменили. Считалось, что наибольшая опасность будет при проезде Ники из дворца в театр, и когда там ничего не произошло, все, кажется, успокоились. Обычное российское головотяпство. Во втором антракте, Ники с Ольгой и Татьяной только-только вышли из ложи, жарко было очень, и тут из зрительного зала донесся странный звук. Ники решил, что сверху свалился бинокль кому-нибудь на голову и пошел посмотреть, в чем дело. Ольга с Татьяной бросились за ним. Вблизи Царской ложи, в первом ряду партера они увидели Столыпина. Он все еще стоял, прижимая руку к груди, и на белом его сюртуке отчетливо видно было, как сквозь пальцы струится кровь. При виде Ники и княжон он сделал жест им удалиться из ложи и вроде как благословил воздух, а потом без чувств упал на кресло. Можешь себе представить, какое впечатление это произвело на бедных девочек. Дальше, говорят, трудно было разобрать, что происходило. Поднялся общий гвалт, началась паника, все бежали во все стороны сразу, офицеры с шашками наголо преследовали кого-то и в проходе, почти у выхода из залы, поймали и хотели заколоть. Оказалось, что пойман был и сильно избит убийца. – И что же Петр Аркадьевич, умер на месте? – спросил я, пораженный новостями до крайности. – Нет, он был еще жив. Его увезли в клинику, но там выяснилось, что задета печень. Он скончался через пять дней. Истек кровью. Бедный Ники. На кого ему теперь положиться? Какая жестокая судьба. Словно его преследует злой рок. Так рано потерять отца, потом эта мрачная свадьба в трауре, Ходынка, бесконечное ожидание наследника и рождение смертельно больного, девятьсот пятый год, теперь вот утрата министра, который подавил революционную вспышку, который один был надежной опорой…       Впрочем, отец мой понимал трагичность утраты для страны и государя деятельного и сильного Председателя Совета Министров едва ли не лучше, чем сам государь. Столыпин, душивший одной рукой революцию и анархию и претворявший другою в жизнь необходимые реформы, бывший долгое время в большом фаворе у Ники, последнее время порядком утратил свои позиции, вследствие ядовитых нашептываний Распутина, уже начинавшего подминать под себя Царское и волю его обитателей. Петр Аркадьевич был ярым противником Распутина, объявив ему открытую борьбу, отдавая себе полный отчет в том, что рискует навлечь на себя неприязнь Аликс, а, значит, и опалу государя (к чему, собственно говоря, его это и привело).       Для российской истории фигурой он был, может, и противоречивой. Либеральная общественность критиковала его за жесткие меры в подавлении революционных настроений, когда, в стремлении остановить революцию, он разработал закон о военно-полевых судах над наиболее опасными преступниками и мятежниками. По закону этому предание суду происходило в течение 48 часов после ареста, а приговор (чаще всего это была виселица) приводился в исполнение не позднее чем через сутки. Посредством «столыпинских галстуков», как окрестили с легкой руки одного из депутатов Думы виселицы полевых судов, казнено было 683 человека. Цифра немалая, но все-таки не миллионы и даже не тысячи, которые могла бы унести разразившаяся смута.       В страхе перед нависшей угрозой революции, Ники предоставил поначалу Столыпину невиданные полномочия. Но Петр Аркадьевич понимал, что одним насилием страну не оздоровить, к кнуту приложил он и пряник: отменил цензуру, запретил закрывать газеты и журналы без соответствующего решения суда, уговорил государя не отказываться от идеи Государственной думы, наконец, начал сельскохозяйственную реформу, освободившую крестьян от власти общины, позволившую им, ни у кого не спрашивая, покупать землю, получать паспорта и уезжать куда им угодно, как это давно было заведено в европейских странах. Это благодаря Столыпину крестьяне сделались равноправными гражданами: их больше не могли выпороть или посадить в тюрьму без суда. Но основной целью реформы было дать им земли, для чего специально созданный Крестьянский банк выкупал землю у помещиков и продавал ее крестьянам по низким ценам и в рассрочку, с покрытием разницы государством.       Впрочем, столыпинские реформы были выгодны только тем, кто хотел и умел работать на земле. Петр Аркадьевич прямо заявлял, что, создавая закон для всей страны, главное – иметь в виду разумных и сильных, а не пьяных и слабых. Так, по новому порядку бесплатной помощи неимущим не предоставлялось, даже в годы неурожая. Их направляли на общественные работы, к примеру, дороги строить. Так же поступали и с теми, кто, взяв ссуду в Крестьянском банке, не в состоянии был ее вернуть. И все же, людям дали возможность зарабатывать самим, что принесло поразительные результаты! Хлеба Россия стала производить столько, что буквально завалила им Европу.       Но на всех желающих свободной земли не хватало, и Столыпин задумал перевезти безземельных крестьян в Сибирь. Для этого были придуманы специальные вагоны для переселенцев, разделенные на две части: передняя для людей, разделена была на отсеки, вроде купе, задняя – пустая, для инвентаря и скота. Постройка таких вагонов обошлась казне в миллион с лишним, но дело, по мнению Петра Аркадьевича, того стоило. Кстати, переселенцы сами оплачивали проезд, причем по разному тарифу. Для тех, кто ехал в более или менее обжитые районы, билет стоил дороже, а кто отправлялся в безлюдную глухомань, платил сущие копейки.       Беда в том, что проводить все эти реформы Столыпину не то что не помогали, а решительно мешали, причем со всех сторон. И Государственный совет, состоявший из консерваторов, и Дума, в которой сильны были социалисты. Первым он казался слишком «левым», вторым – слишком «правым». Пока Столыпина поддерживал государь император, на это можно было не оглядываться: Думу и Госсовет, когда с ними нельзя было договориться, просто распускали высочайшим указом, утверждали нужный закон, а потом объявляли новые выборы. Конечно, мера эта была более чем сомнительной и нажила Петру Аркадьевичу немало врагов. Но он, кажется, мало обращал на это внимание. Цель оправдывает средства, так ведь говорят! Таков уж был его способ воплощать свои идеи в жизнь. Кажется, другого он не видел. Да и был ли, собственно говоря, иной способ? Было ли время на поиски компромиссов, на уговоры и дебаты, когда здесь и сейчас требовались срочные меры, когда иначе – полный крах, развал и хаос?       Меж тем, все большее влияние обретал сибирский проходимец. Столыпин не мог не недоумевать по этому поводу, не зная главного рычага давления «старца» на императорскую чету – болезни цесаревича, которую Распутин, якобы, умел хоть на время обуздать. Газетные статьи о грязном и развратном мужике во дворце подрывали престиж Династии, плодили нелепые, но опасные слухи, а вмешательство «отца Григория» в политику и вовсе невыносимо было терпеть. Естественно, что Петр Аркадьевич неоднократно заводил с Ники разговор о недопустимости нахождения в ближайшем окружении императора полуграмотной деревенщины с более чем сомнительной репутацией, о том, что не стоит так уж приближать к себе Распутина и тем более внимать его советам по государственному управлению. Все это, разумеется, не имело ровным счетом никакого результата, так же, как и аналогичные попытки многих и многих других и до, и после. Ники просто не в состоянии был восстать в этом против Аликс и разрушительной силы ее истерик. Он предпочитал выдать ей эту, столь желанную, пилюлю, только бы его оставили в покое. К сожалению, нам всем известно, куда это завело страну и всю семью Ники.       Видя, что, хоть и не беспочвенные, но все же голословные обвинения не имеют силы, в октябре 1910 года Столыпин приказал департаменту полиции установить за Распутиным наружное наблюдение. Однако продлилось оно всего несколько дней и было снято по личному указу императора. Не успокоившись на этом, в начале 1911 года Петр Аркадьевич представил Ники обширный доклад о Распутине, составленный на основании следственных материалов Синода. Ознакомившись с докладом, Ники лишь предложил главе правительства встретиться со «старцем», чтобы развеять негативное впечатление, сделанное под влиянием собранных документов.       Столыпин на встречу эту согласился, очевидно, держа в кармане здоровенный кукиш. Ничего не добившись в Царском, он решил воздействовать на самого «старца». Устояв перед распутинским гипнозом, Петр Аркадьевич пригрозил тому что может раздавить его в прах, предав суду по всей строгости закона о сектантах и приказал немедленно, безотлагательно и притом добровольно покинуть Петербург, вернуться в свое село и больше в столицу носа не показывать. Распутин, уверенный в поддержке более могущественных сил, счел, что Петр Аркадьевич блефует. И тогда Столыпин на свой страх и риск выписал постановление на высылку «старца».       В этот день Распутин навещал Царей. Решено было повязать его по возвращении из Царского, прямо на вокзале. Но, заприметив жандармов на перроне, Гришка спрыгнул с поезда и, путаясь в своей рясе, дал деру к поджидавшему его автомобилю. Сцапать гадину не успели, а на квартиру свою, где была устроена засада, он больше не явился. После этого случая он надолго исчез и Петербурга, не то схоронившись в своей деревне, не то подавшись в паломничество в Иерусалим. Во всяком случае, в Петербурге он вновь объявился лишь после смерти Столыпина.       Вскоре стало известно, что убийцей Петра Аркадьевича был некто Богров, студент, сын присяжного поверенного и богатого домовладельца. На допросе он заявил, что покушение совершил потому, что считал Столыпина главным виновником наступившей в России реакции, что действовал один и по собственному разумению.       Честно сказать, верилось в это с трудом. Ну каким образом этот студентик-одиночка мог попасть в театр, закрытый в тот вечер для публики? И тут-то выяснилась поразительная вещь! Оказалось, что билет террористу дал глава киевского охранного отделения Кулябко, да еще и с ведома вице-директора Департамента полиции, главноначальствующего корпуса жандармов и начальника тайной дворцовой полиции, прибывших в Киев из Петербурга исключительно для обеспечения безопасности императора и его приближенных. Согласитесь, картина вырисовывалась более чем подозрительная!       Самое странное, что именно Богров, будучи штатным осведомителем, и дал знать полиции о прибытии в Киев террористов, был почему-то отстранен, а затем снова принят в полицию перед самыми киевскими торжествами. Его и пустили-то в театр, поскольку предполагалось, что он знает террористов в лицо и сможет указать на них агентам охраны. Ни перепроверять эту информацию, ни следить за Богровым, ни хотя бы обыскивать его перед входом никто, почему-то не стал, хотя секретных сотрудников из числа революционеров строжайше запрещалось допускать в те места, где находились высокопоставленные лица, и на то имелась специальная инструкция. Уж слишком склонны были такие агенты сыграть роль переметной сумы. Таким образом, Богров беспрепятственно подошел к Столыпину и в упор выстрелил в него, а затем стал также спокойно удаляться. И чуть было не ушел восвояси, под прикрытием всеобщего смятения.       Остается открытым вопрос, что это, черт возьми, было: немыслимая доверчивость, преступная халатность или заговор?! А если заговор, то кто за ним стоял? После убийства Столыпина начали распространяться слухи, что Распутин, якобы, за семь дней прямо предсказывал скорую его гибель. В связи с этим делались выводы о том, что Гришка имеет непосредственное отношение к убийству главы правительства. Впрочем, проверить достоверность этого утверждения не представлялось возможным. Но, тем не менее, очевидно, что гибель Столыпина была Распутину выгодна. [3] Maîtresse, amant, ménage a trois – (фр.) Любовница, любовник, любовный треугольник

Англичане наступают и проигрывают

      Но вернемся к обещанию Феликса быть верным и преданным отныне только мне. Я, разумеется, был на седьмом небе и развесил уши. Обучая на плацу новобранцев, я делал это совершенно бездумно, автоматически, глядел на то, как они выполняют мои команды, как шальной, прокручивая в памяти парижские фрагменты: то, как он прогибался подо мной и как подавался навстречу, как позволял мне и поощрял бесстыдными вскриками, прикусыванием губы, мускульным напряжением, рефлекторным поджатием ягодиц мои собственнические захваты, жесткие сцепки и сочленения, как больно закусывал мои пальцы, когда я ладонью пытался зажать ему рот, чтобы он не шумел так сильно, как трогательно подрагивал, с затихающими стонами под конец, как трепетали пушистые темные ресницы и пересохшие искусанные и вспухшие от моих поцелуев губы бормотали что-то бессвязное и бессмысленное. Я весь был теперь в нем, с ним, и лишь о нем были мои мысли. И, боже, что это была за пытка, сознавать, какое громадное расстояние нас разделяет, что он недоступен для меня совершенно, как если б ему вздумалось поселиться на какой-нибудь звезде.       Но Феликс был бы не Феликс, если бы сразу после расставания не дал мне повода к новым подозрениям. Вернувшись в Англию, он, якобы, плотно засел за подготовку к экзаменам, намеченным на конец третьего учебного года. Писал, мол, света белого не видит. Вскользь упомянул, что сменил tutor. Раньше это была какая-то старая англичанка, теперь же – его бывший товарищ по College, настолько бедный, что, по словам Феликса, буквально жил тем, что Феликс ему давал.       Этот самый тьютор поселился у Фики с тем, чтобы «натаскивать» его к экзаменам, которые, как писал Феликс, предполагались весьма и весьма жесткими. «Большинство моих товарищей уже покинуло Оксфорд. Очень грустно их больше не видеть. Гордон, Хис – все это теперь в прошлом», – тоскливо сообщал мне Феликс. Однако же, вездесущий Христо, братья которого, Николай и Андрей, гостили в Лондоне у принцессы Виктории, рассказал мне, как обстояло дело на самом деле.       Распрощавшись со старой компанией, Феликс немедленно обзавелся новой, кроме того, приезжая в Оксфорд, все его прежние дружки останавливались у него, никогда не зная отказа, и дом его был настоящим постоялым двором для этих заблудших душ. Феликс активно посещал репетиции русского балета в компании графини Клари, леди Рипон и прочих обожавших его дам. Кроме того, судя по намекам пронырливого Христофора, натаскивал tutor Феликса отнюдь не только к экзаменам, хоть и впрямь жестко. Кажется, мой сметливый родственник что-то подозревал про нас, и с наслаждением бомбардировал меня пакостными намеками о новоиспеченной английской парочке, пытливо следя за реакцией на моем лице.       От всего этого настроение у меня упало ниже некуда. По возвращении из отпуска в Петербург мне и без того все казалось немилым. Погода установилась такое дерьмо, что прямо ужас. Было грязно, холодно, завывали жуткие ветра. Все это особенно донимало после Парижа, где солнце дуло изо всех сил и даже по утрам на улице было не ниже 14 градусов, а уж в постели моей, нагретой за ночь в пылу утех, возобновлявшихся зачастую и при пробуждении, было до того жарко, что прямо тропики.       Оказавшись теперь во всей этой прелести родной столицы, я раскис до невозможного и, подстегиваемый новостями от Христо, намотал Феликсу письмо, полное подозрений и упреков, на которые, как мне казалось, я теперь, после парижских приключений и завоеваний, имел полное право. Скоро пришел язвительный и желчный ответ – пожелание убираться ко всем чертям из его жизни, если я не в силах справиться со своей, прямо нездоровой, мнительностью. Я разозлился на него не на шутку и не нашел ничего лучше, кроме как умолять дядю Ники разрешить мне ехать в Ливию на театр войны Италии с Турцией.       Итало-турецкая война, ставшая впоследствии известной как «Триполитанская» или «Ливийская», случилась для меня весьма кстати, в конце сентября 1911-го. Это противостояние за обладание древними землями Триполитании и Киренаики на севере Африки, продлившееся около года, развернулось между Итальянским королевством и Османской империей. Наша дипломатия, следуя русско-итальянским соглашениям, всецело поддерживала Италию в этом конфликте и оказывала давление на Турцию.       В своем письме к императору я напирал на то, что это единственный может быть случай, посмотреть на войну со стороны, что я де прошел почти академический курс тактики, стратегии, фортификации и администрации, и было бы удивительно поучительно сравнить теорию с практикой, что со стороны Италии применяются все последние новинки по военному делу, и все это страсть как занимательно. Упомянул я и иностранных принцев на нашей стороне в Русско-японскую войну. Короче, расстарался в пух и прах. Заявил, что мне хочется больше узнать, ближе и действительно практически познакомиться с военным делом. Сослался даже на Папа, с которым мол говорил об этом, и со стороны которого препятствий нет.       В голове же было одно – геройски погибнуть в сражении, и пусть тогда Феликс всю оставшуюся жизнь кусает локти из-за того, как вероломно поступил со мною, и как груб был в своем последнем ко мне письме, не зная еще, что оно окажется прощальным. Я уже воображал, как он заливает слезами мое надгробье в великокняжеской усыпальнице Петропавловского собора и годами отказывается снимать траурную повязку.       К счастью, дядя Ники ответил мне однозначным отказом, зарубив на корню мой авантюрный вояж и похерив роскошный план мести и превращения Феликса в безутешную вдовушку.       Скрепя сердце, я попытался погрузиться в дела служебные. К тому времени я был уже корнетом Лейб-гвардии Конного полка, и мы начинали получать новобранцев, хотя занятий с ними еще не проводили. Они еще присматривались ко всему и двигались по казармам еще неуверенно и с большим штатским видом. Я вспоминал себя в начале учебы, свою потерянность и раздрай в голове, но тут опять приходил на ум Феликс, тогдашний, Феликс восьмого года, и все то, что он во мне всколыхнул, взбудоражил, перебаламутил, и на душе становилось еще гаже.       В декабре Феликс приехал на каникулы. Я был все еще зол на него за его эпистолярную отповедь, он, видимо, виноватым себя не считал, но о ссоре, конечно, не забыл и тоже, видимо, исправно на меня дулся. Зная, что он давно прибыл, я буквально извелся от желания как-то разрешить это невыносимое положение, но считал ниже своего достоинства мириться с ним первым. В тайне даже от самого себя, я рассчитывал на его покаянный визит. Феликс не показывался.       Мы столкнулись случайно, прямо на улице у входа магазин фотопринадлежностей «Kodak» на Большой Конюшенной. Я отдавал напечатать мои фотографии, которых с лета накопилось порядочно и до которых никак не доходили руки. Там были и парижские снимки, так что мысли мои, к немалой моей досаде, как раз встали на все те же постылые рельсы. Я снова думал о Феликсе, о лице Феликса, об улыбке Феликса, о руках Феликса, о прочих частях Феликса, ставших для меня, видимо, навсегда недоступными. И потому чуть не сверзился со скользкого крыльца, когда он вдруг возник передо мной целиком и во плоти. Свежий, румяный от мороза, с гордым этим блеском в холодных голубых льдинках глаз  ̶  ну просто мальчик Кай из знаменитой сказки Андерсена. Вот только мне не по статусу и не в жилу было делаться его преданной маленькой Гердой, готовой стерпеть все на свете, лишь бы вернуть заносчивого паршивца.       С ним был какой-то англичанин. Я с первого взгляда понял, что англичанин, потому что он был из породы отборных British, с этими их весьма типичными англосаксонскими чертами, которые ни с какими иными не спутаешь. Мы оказались так близко, что не оставалось возможности сделать вид, будто я не заметил этих двоих. Я смешался, помедлив, кивнул и хотел было идти дальше, но Феликс окликнул меня и даже ухватил за рукав, видя, что я имитирую глухоту: – Митя! Дмитрий Павлович! Ваше императорское высочество! – с насмешливым упреком воскликнул он. – Да не будь ты таким ребенком! Сколько можно дуться? – Я не… Пришлось остановиться, обернуться, но что я мог ему ответить? – Послушай, – Феликс был сама душевность, – матушка на тебя обижается, что ты ее совсем забыл, не навещаешь. Ну какой ты после этого брат, если на тебя нельзя оставить Maman! Велела непременно тебя отыскать и доставить к нам. И не смей отпираться, а то она меня четвертует. – И он с ласковой улыбкой положил мне руку на плечо, заглядывая прямо в душу, и едва я дал слабину, вроде бы, спохватился, – Ох! Какой я осел! Разреши представить тебе моего английского друга. Это Освальд Рейнер – англичанин до мозга костей, но с русской душой. Во всяком случае, он всеми силами ее пытается постигнуть. Впервые в России, чтобы увидеть все своими глазами, и русский у него получше, чем у нас с тобой вместе взятых. − Unlike your English, my dear fellow, − промурлыкал Освальд подмигнув мне с непробиваемо серьезным выражением лица.       К моему удивлению Фика расхохотался, в то время, как любому другому смертному, вроде меня, подобное замечание дорого бы обошлось. Феликс представил и меня, и от его напора я только и мог, что растерянно кивнуть и пробормотать, что мне очень приятно. Приятно мне, разумеется, не было. Англичанин был молод, хорош собой, и взгляд его внимательных умных глаз прощупывал меня до таких глубин, что в его присутствии становилось неловко. Но тут он улыбнулся, и ощущение неловкости вмиг рассеялось. Лицо его, еще секунду назад такое холодное и бесчувственное, вдруг словно засветилось, взгляд лучился теперь таким обаянием, что на улице сделалось будто бы даже теплей. – Мне тоже ужасно приятно, Ваше императорское высочество, – ответил он по-русски, но с заметным акцентом. – Феликс так много о Вас рассказывал, что мне кажется, будто я уже давно знаком с Вами. Поэтому прошу простить мою фамильярность, и если я теперь по незнанию нарушаю этикет. Боюсь, мне еще только предстоит усвоить, как себя следует вести с великими князьями. Я сильно рассчитываю на Вашу помощь в этом деликатном вопросе. Мы с Феликсом как раз собирались обедать, и это было бы счастьем, если б вы согласились составить нам компанию, – его улыбка застыла, как маска, и мне казалось, что если протянуть руку и взяться за его лицо, то я эту застывшую маску сдерну, и под нею снова окажется та же бесстрастная мина, что была вначале.       От обеда с ними я отбрехался (с особым неудовольствием отметив про себя это «мы с Феликсом»), но пришлось пообещать быть назавтра к чаю в Юсуповском. Я ожидал, что англичанин остановился у них и, следовательно, будет маячить рядом во время моего визита. Мысль эта меня изрядно нервировала. Я долго репетировал перед зеркалом нужное выражение лица, которым буду отражать британские вылазки. Но тот к чаю не показывался, и встречали меня Зинаида Николаевна и Феликс.       Меня приняли совсем по-свойски, княгиня пожурила за невнимание к их семейству, подробнейшим образом расспрашивала о моей службе в полку и о планах на будущее, намекая, конечно, на грядущее совершеннолетие и предполагаемую в связи с ним, необходимость думать о брачных узах. Я сделал вид, что намеков ее не понял. Моя помолвка с Ольгой Николаевной была более чем неофициальной и оглашать ее как-то вяло собирались не раньше июня, так что говорить об этом не следовало, да и не хотелось. Должно быть, до матушки Феликса дошли известные слухи, и она жаждала их подтверждения, но я не имел ни права, ни желания удовлетворять ее любопытство. Разговор перешел тогда к обсуждению скандальной личности Распутина, который в ту зиму сделался какой-то особенно больной темой. Честно сказать, мне до него тогда не было никакого дела, и я не понимал, из-за чего поднимается вокруг него столько шума. Скучно было слышать со всех сторон оханья и аханья о новом питомце Аликс. Можно подумать, она первый раз пригревала при себе нечто невнятное с претензией на покровительство Свыше!       Теперь вот против него поднялся епископ Феофан и даже Святейший Синод, а в середине декабря столицу потрясли слухи о грандиозной стычке Распутина с епископом Гермогеном, иеромонахом Илиодором и юродивым Митей Козельским. Последний и сам был прежде самым натуральным распутиным, имевшим при дворе и в свете значительное влияние, даром, что с трудом способен был членораздельно выговорить хоть слово, страдал эпилепсией и вообще нес несусветную околесицу. У одухотворенной части высшего общества частенько случались такого рода капризы – вознести на пьедестал какого-нибудь неопрятного припадочного и считать себя лучше и чище от коллективного его почитания. Так было с Митей. Но появление Гришки поставило крест на карьере юродивого. – Это же просто немыслимое что-то! – восклицала Зинаида Николаевна, всплеснув руками. – Вообразите себе, Епископ Гермоген, заручившись поддержкой иеромонаха Илиодора, пригласил Распутина к себе на подворье на Васильевском острове. Там, в присутствии целой толпы духовных лиц Митя Козельский принялся обличать «старца» в разврате, пьянстве, хлыстовстве и даже обвинил в том, что тот состоит в любовной связи с Ее Императорским Величеством, – сказав это, она осеклась, бросив быстрый взгляд в мою сторону, но, видя, что я не вскипаю гневом, продолжила. – Потом, говорят, Гермоген несколько раз ударил Распутина крестом, вслед за чем между святыми отцами и «старцем» завязалась безобразная драка. – Фантастическая история, – брезгливо улыбаясь, проговорил Феликс. – Прямо хоть роман пиши. – И чем же все это закончилось? – поинтересовался я, прежде не слышавший этой дикой сплетни. – Илидор, вообразите, будто бы, едва не задушил Распутина, – явно упиваясь сенсацией, ответила Зинаида Николаевна, изящно склонив на бок голову, совсем, как это было в привычке у Феликса. – Но тот сумел вырваться и с бранью выбежал на улицу, где стал бросаться на прохожих, умоляя о помощи. – И жаловаться, что его пытались оскопить, – с наслаждением дополнил Феликс. – Фелюша, не будь вульгарным! – воскликнула Зинаида Николаевна в священном ужасе. – При помощи ножниц, – уточнил несносный enfant terrible, зная, что по нему здесь так соскучились, что все на свете нынче простят. – Но чего же они добивались, Зинаида Николаевна? – заморочено пробормотал я, все еще не в силах совладать с отвратительными образами, подкидываемыми воображением. – Требовали, чтобы мерзавец навсегда оставил столицу и прекратил какое-либо общение с семьей императора, – пояснила она. – И, вроде бы, добились своего. На словах, разумеется. Распутин, говорят, целовал крест и клялся, что покинет дворец. – Вы полагаете, сдержит слово? – спросил я. – Я полагаю, что скорее всех участников этого отчаянного мероприятия подвергнут суровой каре, потому что слово неумытого мужика теперь у нас главный закон, – веско заявила она. – Ну, не стоит преувеличивать, Зинаида Николаевна, – предпринял я попытку ее урезонить. – Ах, дорогой мой Дмитрий Павлович, вы, кажется, совершенно не интересуетесь серьезными вопросами. Все бы вам скачки да кутежи! А ведь пора бы вступать во взрослую, настоящую жизнь, и оставить это мальчишество, – сокрушенно покачала головой она. – Ну какие уж тут преувеличения, если он поселился во дворце?! – Послушайте, ну хоть вы не повторяйте этой нелепицы! – даже несколько вспылил я, сам удивляясь тому, как сильно меня это задело. – Отчего же нелепицы, помилуйте, Дмитрий Павлович! Вы свой человек в семье его Величества, и уж вы-то должны знать, что за дух витает теперь в Александровском. – Вот именно. Уж я-то знаю, что все это зловредные выдумки и ересь, имеющие целью очернить Династию, а повторять их, верить в них – значит играть на руку тем, кто их сочиняет. Умоляю вас, не делайте этого! Я клянусь, что бывая во дворце, в глаза не видел там никакого Распутина, а бываю я там, как вы знаете, нередко. Ну не прячут же его от меня, в самом деле!       Она посмотрела на меня ласково, как на юного дурочка, кажется, хотела что-то еще возразить, но передумала и с примирительной улыбкой произнесла: – Не горячитесь так, Дмитрий Павлович. Давайте лучше чай пить.              Когда пришла пора прощаться, выяснилось, что завтра Феликс уезжает. Он вызвался проводить меня, но у дверей не остановился, а так, будто мы о том заранее условились, пошел со мною бок о бок дальше, и мы молча сели в мой мотор. Какое-то время ехали, не разговаривая. − Я мог бы остаться сейчас у тебя, − произнес вдруг Феликс, глядя в окно и нервно покусывая губу. − Если ты этого хочешь, конечно. Я не знаю, как доказать тебе свою невиновность. Но ты несправедлив, честное слово.       Я почувствовал на себе его взгляд. Он обжег мне щеку. Огромных усилий стоило не обернуться, но я держал лицо. − Митя! Посмотри на меня! − запальчиво и требовательно выкрикнул Феликс.       Я смотрел на дорогу. Было темно и снег, мечущийся под порывами ветра, прочерчивал пространство белыми зигзагами. − Прошу тебя, не изводи меня! − патетично воскликнул Феликс. − И в мыслях не было, − пробормотал я, ощущая, как подрагивают руки на рулевом колесе… − Тогда в чем дело? − раздраженно поинтересовался Фика. − Ни в чем. Я только думаю, а как же он? − все так же, не глядя на него, спросил я, с досадой ощутив, как дрогнул голос. − Кто? − прозвучало это искренне удивленно. − Этот твой Освальд, или как там его, − отозвался я, уже ощущая себя дураком, и все же глянул на него, сломался, отступил.       Феликс непонимающе моргал, а потом вдруг с искренней веселостью расхохотался. − Не будь глупцом, Митя. Ну Освальд-то тут при чем? Горе мое! Ты способен приревновать даже к фонарному столбу. Не скрою, это льстит самолюбию, но иногда бывает уж слишком утомительно.       Он остался у меня на ночь. И на весь следующий день. Мы не покидали спальню почти сутки. Я все на свете послал к чертям, сделав вид, что нет на свете приличий, долга, Лайминга… Поезд уходил поздно вечером, и Феликс, весь покрытый отметинами моей страсти, едва не опоздал к отбытию.       В моих письмах к нему снова полилась через расстояния трепетная нежность. Он отвечал мне редкими, но длинными посланиями, потешаясь над безрезультатными попытками своего tutor выучить его писать на английском без ошибок, предаваясь горестным мыслям о том, как же он при таком раскладе сдаст свои экзамены, которые все были письменными, и сетуя на то, что в британских газетах его пропечатали женихом принцессы Луизы Баттенбергской, и он со всех сторон получает поздравления, и какое это идиотство, и (между строк) я тебя люблю, конечно люблю, и как может быть иначе. Он как-то умудрялся дать мне это понять (нельзя было вот так просто сбросить со счетов проклятую перлюстрацию), а я теперь научился понимать эту тайнопись, этот благозвучнейший из существующих на земле языков.
Вперед