MURRAY

Слэш
В процессе
NC-17
MURRAY
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Я обожаю тебя, когда свет твоего рыжего отражения играет мелодией на глянцевой поверхности обложек моих книг с полок. С парой сигарет в зубах и черным гудроном ночного прихода на глазах, - однажды ты заплачешь в трубку с немой просьбой принести ещё немного, - "пожалуйста, Томас", - денег.
Примечания
Идея у меня болталась в долгом ящике неопределенное количество лет. По большей части именно из-за отсутствия должного уровня знаний и понимания некоторых аспектов, затрагиваемых в работе, я тратила все время на какие-то сторонние источники вдохновения, зубрила матчасть. И всё-таки во многом я не догоняю, потому не хочу со всей смелостью и гордостью претендовать на достоверность. С огромной благодарностью готова буду принимать любые поправки и исправления. Спасибо заранее каждому читателю за внимание к работе! Короткая зарисовка к "Мюррею", написанная случайно осенью: https://ficbook.net/readfic/12836048 (не является официальной историей и все упомянутые в ней детали не связаны с "Мюрреем", воспринимайте как демку и читайте опционально). *в работе присутствуют слюр-слова в диалогах, фигурируются нелицеприятные темы в сюжете - все, что я, как человек, не поддерживаю, но отражение действительности есть реализм, без романтизации и светлого яркого будущего, за которое мы все, разумеется, стоим. но сегодня я пишу про говнюков. !!национализм, газлайтинг, горячие старушки и хроническое мудачество.
Посвящение
Рина, на. Рина, возьми. спасибо за твою теплоту и любовь!
Содержание Вперед

II

i can give you life, I can take it away

why'd you feel so underrated?

why'd you feel so negated?

bloc party - banquet

***

Минхо отлично делал свою работу. Во многом, пожалуй, Томас ему безумно завидовал: Минхо, чуть ли не добровольно набивший себе на спине распорядок всей жизни и сохранивший идеальный баланс стабильности своего проживания в Штатах, у которого голова болела о вещах попроще и на минутку поскладнее, чем у некоторых. "Я скоро уеду, Томас". Отлично, Минхо, здорово. "Навсегда". Прелесть. Только впусти на заправку, дай халявно похавать и накидаться, а потом отчаливай в свою долбаную Калифорнию и жри там свои бурито. Томас ни сколько не был расстроен. Однажды Минхо появился в его жизни достаточно спонтанно, чтобы сейчас было абсолютно просто принять факт того, что этот человек ровно так же случайно и импульсивно с ним прощается; Минхо не из тех, кто способен был бы оставаться в Чикаго и протирать штаны на АЗС, чем, собственно, каждый день и занимался, но лишь из душащей необходимости заработать, потому что там "хреновый персонал", здесь - "зарплата дерьмо". А тут, надо же, всем насрать. Минхо это подходило как раз кстати. Всю жизнь он хотел этой свободы выбора и возможности решать все самому, без посторонних и заглядывающих в экран личности через плечо. Сваливал в Калифорнию, видно, руководствуясь похожими правилами. "Смотри, Томас, сейчас я уеду и буду счастлив, загорать и молиться на бабло каждый день". Минхо не учитывал то, что он никогда не будет счастливым. Это был такой человек, который Томаса держал в охапку и шипел ему что-то вроде: "Ты понимаешь, что когда-нибудь тебя приложат?". Который как-то обмолвился, и повторяет по сей день, что "всем будет плевать, пока ты себя, Томас, не полюбишь". С Минхо были драки и на пьяную голову, и на абсолютно трезвый ум и рассудок. В Калифорнии у Минхо будет личный сувенир от Томаса в качестве сломанного носа с аристократичной горбинкой гопаря и воспоминаний о темно-бордовом и льющемся из носа, по узким губам и кислящем на зубах, обостряющем все вкусовые рецепторы, - лимон на языке, но подозрительно теплый и мерзкий. Впрочем, у Минхо было всё, а идея с Калифорнией свалилась, как февральский снег на голову. У таких людей патологическое рвение стать лучшей версией себя, хотя ты и так уже добился своего, буквально родившись под потолком. Кто-то тянется пробить своими мозгами и амбициями этот самый потолок. У Томаса башка начинает кружиться, он в этой невидимой и поверхностной тяге неведомой страсти полощет всеми возможными стараниями и вариантами, чтобы влиться в определенный коллектив хоть отдаленно знакомых взглядов и мнений. А потом разбивается о банальные невозможности в лице отсутствия той золотой жилки, откуда можно было бы качать любое вдохновение, любовь и деньги. Своеобразная панацея, которую употребляешь внутривенно. Ждёшь, пока прорастет корень надежды или для начала хотя бы желания избавиться от всех проявлений эксцентричности и внутренних болячек, которые служат тебе верой и правдой - это твои главные товарищи, которых в народе принято называть стандартным "характер", и о которых знает дай бог твоя мать, и то не до конца верящая, что существует что-то кроме депрессии и шизофрении. Пока у остальных было хоть какое-то подобие попытки в элитное общество, у Томаса было - с корабля на е-бал. У Минхо была какая-то особенная любовь к иностранным языкам. Чаще всего он бросался на любой словарь, разглядывая каждую страницу и тыкая пальцем в неизвестные буквы. Если однажды он задавался целью выучить немецкий, уже через полтора года он ныл о том, как бессмысленны были его труд и работа. Но языки он учил. Томас не понимал, нахрена - больше нигде Минхо не использовал свои знания, кроме как общение с Томасом, прерывающимся резкими вставками на каком-то другом языке. Но Томас плохо знал Минхо. За все время их знакомства он побывал у него дома лишь три раза, два из которых - в алкогольном опьянении и похмельном небытие, совершенно лишенном каких-либо воспоминаний и даже размытых посталкогольных флешбеков; один - вполне сносный и вроде даже смахивающий на нормальный визит. Если бы Томас тогда не вынес Минхо мозги с рассказами о травке. Тем не менее, на белых тонких стенах у Минхо были картинки по номерам, на черной книжной полке - шлем от мотоцикла. А мотоцикла у него не было в принципе никогда. Несмотря на разницу в возрасте, Минхо совершенно не мог выдавить из себя совет для Томаса, как для подрастающего поколения. Не мог составить в цепочку мыслей даже идею, потому что знал, что Томас не хранит к нему особого уважения. Нет у него предвзятого отношения с бесконечным "ты - это ты, в тебе ничего не нужно менять". О нет, будь возможность, Томас бы с радостью зарылся в биографию Минхо и растормошил ее, как огород, лишь бы понять. Хотя бы понять его. Томас всё чуть отталкивался ногой от стола, шатая его, мешая, но не встречая в ответ никаких признаков сопротивления - никогда. Хлюпанье носом - было, даже часто, но больше ничего. Вместе с вжиканьем колёсиков по плотной поверхности пола, гудели люминесцентные лампы над головой, мигающие и сменившие уже который десяток смен. Томас курил и смотрел в широкое окно, наблюдая за одинокими тачками с заправки. Сузив глаза, следил за тем, как бородатые толстые мужики возвращались к своим пикапам и засовывали себя обратно в салон, молча отчаливая задним ходом. Сегодня таял снег. Сегодня Томас за двадцать минут от остановки прохлюпал в тряпичных кедах на шерстяные носки по мокрому асфальту, - в зоне заправки под козырьком въелся едкий цвет бензиновых луж, темнеющих в грязно-розовой палитре небесного рисунка на открытом горизонте вдоль квадратных серых крыш домов, напичканных острым рельефом антенн и контрастно пронырливого по свинцовому оттенку облак дыму. Прерывистый звук машинного двигателя снова разорвал тишину из роя утробного мычания вентиляции минимаркета. Тридцать минут назад гремели рельсы близко проезжающего товарняка; минут десять назад Томас плюхнулся на вечно скрипучий стул, раскачивающийся на своих кривых и сломанных самим Минхо ножках, вывернутых из-за постоянного качания на нем. Томас представлял, как однажды сам навернется с этой дряни на соплях. В окне густела лазурь, у Томаса перед глазами начинало медленно плыть в нежное перекатывание бликов фар и светодиодов; триколор тошнил и гипнотизировал изнасилованный буднями и человеческими гримасами мозг в окопе ещё не до конца вышедших из ткани этой бесконечной простыни мыслительной деятельности нитей разума и блеклых в омуте обиды "устал". "Устал-устал-устал-устал". Томас качается на стуле, скрипя его бедной спинкой и ножками, дыша сизыми кольцами из красных до дрожи губ в чуть приоткрытое окно, потому что чёртов Минхо его мусолит своим сальным и тяжёлым взглядом, как-будто видит его впервые, словно Томас с ним не знаком третий год и они вовсе не имеют ничего общего в багаже воспоминаний и мыслей. Томас поворачивает к нему голову так грустно и скучно, но ничего сказать вслух не может, зато тычет себе в уголок рта влажным концом сигареты и тяжело вздыхает. Его коричневая проволока сети веснушек на скулах тонет в третьем вдохе яда для его личных душевных глистов. Минхо стучит кассой и переступает с ноги на ногу; его синие джинсы обтягивают кость худого бедра. Минхо уже давно на Томаса не поглядывает и не следит за его скучными попытками безболезненного самоуничтожения. Томас следит за уличными огнями и одноразовыми черными фигурами чужих людей на этом фоне быстро ускользающих автобусов, проносящихся мимо и оставляя за собой лишь фантом света какой-нибудь выцарапанной на кузове эмблемы или мрачного граффити в нуарном стиле. Колёса и дуновение январского ветра с примесью всевозможной грязи, которую вдыхаешь ежедневно и особенно охотно вместе с никотином или вонью сгоревшей на углу мусорки, которую подожгли левые подростки, которых Томас больше никогда не видел. Тонуть в звёздном потоке этого тихого океана общественности - привычка. Вжилось в Томаса крепче, чем имя отца и собственный возраст или дата рождения. Он в полной мере ощущал, что Иллинойс - действительно его единственный дом. Англия пусть катится к чёрту. Он родился и сдохнет в Америке. Вчера ночью он думал о Йорке. Случайно вспоминал, потому что процесс был уже необратим, а голова трещала, Томасу нахрен не сдалось тогда вообще что-то здраво обдумывать (впрочем, как и сейчас - он буквально растекается). Он вспомнил эркерные вылупленные окна с пеленой горечи неприятно-желтого света из-под штор хозяев; длинную лестницу на крышу: хрупкую и шаткую, которая двигалась, как ступеньки из узелков, если наступить; серый кирпич и скинутый прямо на дорогу черный мусорный пакет, наполовину порванный и с вываленными оттуда пожелтевшими газетами и жирным месивом испорченных полуфабрикатов. Вспомнил зачем-то дохлого голубя на брусчатке под шпильками каблуков длинных ног матери, широко взглянувшей на Томаса с высоты, которая в детстве ему казалась до безумия пугающей и уродистой. Томас понял, что он американец. Возможно, осознал это, когда мясистые крылышки уже мертвого голубя едва задвигались в лёгком трупном треморе. Голубь был ни при чем. Это было случайным фактором. Да и лишь тогда Томас вспомнил о словах отца про необходимость "быть истинным мужиком", "любить родину до потери пульса". Или как минимум пока не посинеешь от свихнувшегося духа патриотизма, который навязывала любимая семья: папа, не живущий вообще с ними, и мама, переложившая все заслуги и косяки отца на мелкого сына, который слишком удачно попался под горячую руку. И всё-таки Томас понял, что даже при великом желании и возможностях из Америки он никогда не уедет. Он был противен себе. Его чаще тянуло плюнуть себе в рожу, отразившуюся в поверхности тонкого стекла зеркала, при одной лишь мысли, что он - это именно он. Не хотелось выпячивать грудь вперёд, гордиться. Он мог бы, черт возьми, хоть матерью погордиться - она хотела этого безумнее остального в своей жизни, но Томас проглотил язык на долгие семнадцать лет, лишь с тихим уважением и долей неуверенности наблюдая за родительскими успехами. Отец ведь тоже что-то в жизни своей никчемной нашел. Нет, Томас нисколько не был предвзят к нему, что вы. Чикаго звучал прекрасно, на вкус был бы как фильтр сигареты или обычная пережеванная бумага. На запах - бомжатник и лишь дома, быть может, на летнем балконе с диваном из серого канта, немножко бы тянуло православной церковью. А ограничивался бы Чикаго маленьким минимаркетом при АЗС с разлитым бензином на асфальте поблизости и узким лицом уставшего Минхо: «Томас, я хочу домой». «И я». Сузившийся мир вспыхнул, потому что Минхо, вдруг уже двадцать минут не дергавшийся, ткнул в плечо Томаса запашистым кульком чего-то горячего и сочного. Томас посмотрел в его черные глаза и Минхо кивнул ему на сэндвич с лососем в своей руке. - Будешь? Дурацкий вопрос. Сигарета потушена, бычок сброшен в пустую одноразовую тарелку из-под картошки Айдахо с крошками и размазанным красным соусом из столовки "Касатка". Помята, небрежно она валяется прямо у кассы, но Минхо не говорит ни слова, потому что это, в общем, бесполезно, и Томас все равно будет паразитировать и распространяться манерами торчка с притона, даже если сильно вложиться в его перевоспитание. Томас уже признал, что он идиот, а у Минхо нет выбора, кроме как мириться с этим. Терпеть оставалось недолго. В ушах щелкало от сочности. Томас первое время просто жевал и молча смотрел в окно, а потом засуетился, шмыгнул под табуретку, на которой сидел, под ней - подшитая им же самим восемь месяцев назад дизелевская сумка, едва живой и целостный замочек на кармашке вжикнул, прежде чем Томас выпрямился и сжал в ладони мелкую Canon, объективом точно направленную к ссутулившемуся над прилавком и бумажкой с маркером Минхо. Томас медленно прожевывал кусок, одной рукой держа этот жирный кулёк, а второй - камеру, то приближая, то медленно отдаляя запись. Сфокусировавшийся кадр мелькнул на мгновение-второе, и замер. Так быстро и непосредственно, что Томас невольно вспомнил ночные видео с Ютуба, грязную чужую комнату и собственный восторг. Улыбнулся с набитым ртом, в эту секунду Минхо и обратил на него внимание - на жующего, с крошками на губах и надутыми щеками. Смотрел в камеру карикатурно огромными глазами оленя, расплываясь в тупой улыбке, тут же поворачиваясь к камере всем корпусом; на его белой рабочей рубахе сверкнул прямоугольный бейдж, освещенный тусклой лампочкой светильника. - Этот урод, - Минхо неоднозначно скосил глаза на Томаса. - Накаркал на меня генеральную проверку, долбаное курение, - он упал поясницей на столешницу сзади себя. - Я не курю! Томас остановил запись и лишь усилием воли вытянул из себя должные "хи-хи" с "ха-ха", в которых периодически нуждался Минхо, не готовый вечно лицезреть исключительно кислый вид Томаса и его абсолютное нежелание как-либо вливаться в общественную деятельность и социум. Томас вертел в руках камеру. Ее ему тоже подарила мать, ещё в Англии, когда они проездом были на каком-то ее мероприятии, а ее тревога была слишком огромной, чтобы просто оставить сына одного в номере, а потому она притащила его с собой. Когда Томас начинал орать от скуки и откровенной бессмысленности происходящего, она начинала обещать купить ему что-нибудь с прилавков. И когда пришло время выбора, Томас почти сразу ткнул пальцем в эту камеру. И с тех пор он ее всегда хранил в сумке. Он не был ни фотографом, ни художником - до всего этого было далеко, Томас не умел рисовать, а руки у него тряслись в бесконечном треморе каких-то врождённых дефектов, и фотки все его получались смазанными и уродливыми, но хранящими в себе хоть секунду того момента, когда он нажал на кнопку. Предпочтительнее для него была именно съемка. Там ничего не нужно было уметь, чаще Томас чувствовал, что объектив камеры - это вполне его глаза, не сложно повторить их движение и траекторию, чтобы немного передать панораму событий вокруг, в то время как фотография изначально должна выходить как минимум симпатичной. А Томас никогда не умел все это совмещать. В этой сумке вообще хранилась гора ненужной Томасу хрени, которую он попросту не может выкинуть, потому что она как минимум стоила денег, как максимум - ему может однажды это пригодиться. Даже если это мамина гигиеничка. Плевать. К слову, в карманах этой сумки воняло похлеще, чем можно даже представить: там стоял едкий и противный запах какого-то мокрого дерева, потому что однажды Томас весьма удачно рассыпал в одном из ее отсеков опилки и грязь школьной сломанной точилки без крышки. Все вещи в том кармане почернели от уже прилипших и впившихся во всю эту среду грязи и обрубков карандашей кусков того самого чего-то, что ты не достаешь из сумки с начала нулевых. Зато карманы легко зашивались. Тонкий, подклеенный дешёвым скотчем медиатор болтался там же. Вычерченная на нем эмблема и надпись какой-то группы тоже в своих неровных очертаниях и кривых линиях сохранила тени какой-то грязи. Томас даже не помнил, как сломал этот медиатор. Чаще всего по карманам Томас совал самые различные ненужные ништяки, потому что это было единственным выходом - терпеть не мог таскать все в руках, всю жизнь предпочитая тягать весь груз на спине, на плече, но главное - в сумке. Даже если этот груз обычная бумага. Бумага, которую проще выкинуть, чем кочевать с этими надкусками неопределенное количество часов или месяцев. Чеки из кафетерия, из "Касатки", помятые и уже слегка пожелтевшие с ходом времени; оранжевые, не пишущие который год ручки; хрустящий пустой блистер таблеток; старая, мать ее, кнопочная сотка. Плюс новый нож для рыбалки. Томас лишь на пару мгновений завис на нем немым взглядом, растерянно замерев рукой прямо у криворуко подшитого белыми мамиными нитками кармана. Минхо хотел уехать, где "хотел" в его понятиях стоит ровно напротив "собирался". "Вот-вот хочу слинять, Томас". "Хочу начать сегодня собирать вещи". "Хочу позже тебе всё в подробностях и деталях, - не сейчас". Томас поднимал на Минхо замученный и тяжёлый взгляд затуманенных глаз, но не мог даже сказать то, что думает. Во многом потому, что дружба с Минхо была выгодной и приятной. Если однажды им придется списываться лишь с ноутбуков и через скайп, Томас взбесится рано или поздно. Или, что ещё хуже - остынет. Это ощущение пустоты он не любил больше, чем ярость или меланхолию, потому что в такие моменты сжигались какие-то важные части его мировосприятия и осознанности. Пока Томас пребывает лишь в туманном представлении своей жизни, он никогда не сможет нормально вдохнуть свежий воздух, стеной вставший за этим ядом тишины. Он никогда не сможет почувствовать себя счастливым, как и любой другой человек. - Когда мы поедем? - он снова глупо моргает и жмурится от света лампы сверху, глядя на Минхо. А тот даже голову не поворачивает. - Я думаю, что где-то в последних числах месяца, - Минхо шумно захлопывает кассу. Поворачивает голову и он, черт возьми, видит взгляд Томаса. - Прости ещё раз. Посмотрим. Мы ещё посмотрим, ладно? Ты насчёт рыбалки, а? - Снег потом растает, будет огонь, - осторожно проговаривает Томас, всё-таки доставая ножик из кармана и приоткрывая покрасневшую ладонь, отставляя пальцы. Минхо тут же наклоняется ближе и хватает из рук лезвие, заинтересованно поднося к глазам. - Я не знаю, хочешь жопы на морозе просиживать - ладно. Весна рано или поздно наступит. Если собрался валить - вали, Минхо. Испуганное лицо Минхо в эти секунды было особенно похоже на лимон. Пожелтело и побледнело на несколько оттенков, а брови настолько тяжело рухнули вниз, что прищурились глаза. Томас все ждал, что вот-вот изо рта Минхо вылетит что-то грязное и в его привычной ругательной форме, но Минхо молчал. Он часто смеялся и хихикал, если нужно было или тема начинала приобретать осуждающий характер, - всегда это приходило именно от Томаса, а Минхо не очень загонялся, но свое липовое безразличие стремился продемонстрировать неловким смехом или шуткой. Если бы сейчас произошло что-то похожее, Томас бы вырвался на улицу с Минхо под руку вместе, чтобы решить вопрос более народным способом - мордобоем, но без лишних глаз: сейчас входная дверь магазинчика звякнула колокольчиками сверху и запустила в помещение легкий запах улицы и выхлопных газов вкупе с шумной суетой автомобилей; кто-то незнакомый и неприметный на лицо проплывал скучающей походкой мимо прилавка и невесомо проводил подушечками пальцев по упаковкам и бутылкам лимонада. Томас отвернулся, но чтобы последнее слово осталось за ним, прохрипел: - Забей, не твоя морока. И Минхо краем глазом, - Томас заметил, - посмотрел на него даже по-своему благодарно.

***

Парня с форума звали Ньют. "Мюррей" было его фамилией, которая стояла у него везде, где поставить ее подвернется возможность, но зарегистрированных профилей, - Томас понял, - у него по пальцам одной руки пересчитать. Раньше он учился в английской школе, а сейчас Томас понятия не имел, кем он приходится. Он, вроде, школьник все еще, едва ли старше самого Томаса, не окончил образование. Но это было последним, что могло интересовать, даже если в будущем Томас всерьез пожалеет о том, что прозрачная тонкость этой невзрачной информации так стремно была проебана его же корыстностью. Острые углы коротких бледно-желтых и обстриженных на лбу прядей не доходили до линии широких темных бровей, грубо приподнятых в уголках у висков; обдолбанные в мраке блеклой комнаты с потушенным светом глаза цвета ржавых покрышек. Худая шея с естественно выдвинутым под покрасневшей кожей тенью кадыка, обрамленным стрелками мышц, как проводами, уходящих в яремную вену. Молодой и выгоревший под масляной краской возвышенных над макушкой лондонских мостов в умопомрачительном мраке ночи родного государства. Но не в мраморе девственной кожи на подростковом лице, а с заточенным запахом желтой степи за поверхностью пыльного автомобильного стекла, вжившемся под самый жировой слой и ткань одежды, вытащенной из-под синих курток на рынках и дешевых бутиков. Серая майка и выжженные солнцем плечи; слезающая порыжевшая кожа в конце зимы. Электрический звук, сравнимый больше с металлическим лязгом, выцарапанный на одном лишь имени. Гитарный гриф между мозолистых пальцев тебе к лицу. Смотреть боком, скрывая белое лицо на старой картинке своей неровной челкой - это субкультура и единственный проявившийся на пленке признак дыхания и оскалившейся улыбки на тонких губах, с неумелой привычностью сложенных в нее, в эту вынужденную меру, которая стала необходима с приходом новой главы в жизни. И у Томаса она была - рейс Йорк и Лос-Анджелес. Но в Томасе был грамм уличного бессмертия в иммунном его формате: вперед по линии железнодорожных путей Юнион-стейшн, пешком и без особого нытья. Мать его до ужаса на него похожа, а Ньют на свою мать был похож меньше всего. Если у Томаса его приключенческий сюжет и идея замирали и не выходили дальше выбора названия романа, Ньют двигался прямо по диагонали положенного путеводителя. Англия убила его, а он даже не заметил этого. Не почувствовал, как в семнадцать лет был навсегда кем-то потерян в центре Лондона и им же убит, но не почувствовал, нет. А Томас гладил себе руки и снова и снова тяжело смотрел на чат. От Томасовой старческой любви к Джой Дивижн был один короткий и дрожащий шаг к принятию чужого вкуса и более продвинутого во времени звука. Шагать в ногу со временем оказалось болезненно, как выяснилось. Гладь исполосанные на черной футболке готические буквы английской классики, Томас. Ничего не понимаешь. Открой, прошу, глаза. Найди меня, сука и тряпка. У Томаса есть определенные проблемы касательно цифровой безопасности. А ещё у Томаса едет крыша, сдвигаясь медленно и с характерным лязгом арматур и штыков на поверхности его сознания шаткого. «А ты хороший?». Со временем жизнь взрослого человека начнёт напоминать слипшуюся субстанцию обыденности и растаявшего образа юности. Томас каждодневно смотрит в глаза прокрастинации и визгу рутины, в которую так нежно и кстати вплелись оттенки ньютового "умри". Он вдруг начал существовать, потому что между ними были сырые слова типичного знакомства и - чаще, - вполне логичные извращения разной прослойки на краях бедного интернета и сайтов с возрастным ограничением в виде бесхребетного предупреждения - на этом всё. У Ньюта смех оказался высоким и дрожащим, стихающим постепенно и не сразу, хрипом распространяясь на дешёвой динамик, - Ньют сильно курил. И хотел в Америку. Томас оступился в след этого отчужденного общения с обменом ненужной информации вообще случайно и от одного лишь движения. Ньют сам решил. Сам со временем притащил к Томасу свои дурацкие вопросы про Америку и Чикаго, вот, значит, у него папка был оттуда. Томас отправил две прикрепленные фотографии и потом они молчали. Ньют писал ещё, но позже, с огромным перерывом. Ньют было настоящим именем, но Томасу, как он сам со временем понял, на неординарность имени было плевать, он вычеркивал на облезлых полях красного незаметного блокнота чужую кличку и карикатурную формулировку фамилии, потому что Ньют почему-то был не против. - Приезжай в Англию. Томас моргнул и проснулся мордой к монитору ноутбука. Протирая затекшими в судороге пальцами загривок и короткими ногтями стирая холодную кожу в подобие крохотных катышек, он снова посмотрел на застывшее в поверхности экрана белое лицо. Томас с завидной быстротой привык к Мурке, потому что Ньют - это Мюррей, но Мурка существовала и задолго до их знакомства и первого звонка. "Ещё Муркой зовут". "Да это так, старая хуйня". А Томас запомнил, Томасу оно просто нужно было. Ньют смотрел на него черными большими глазами. Как повезло им списаться, да, пожалуй, это удачное стечение обстоятельств в жизни Томаса, которое приятно давило на разбухшее от попечений матери эго, но не особенно удовлетворяло его в материальном плане: абсолютно ничего не менялось с введением новой переменной, пускай даже если Томаса, как морального консерватора, это больше радовало и тешило, нежели правда пугало. Он смотрел на Ньюта в ответ, смотрел на черные рукава принтованной футболки и пальцем рассеянно ковырял грязную наклейку скейта у вжатых кнопок. Только он слышал, как за тонкой стеной шумел телевизор и "Шоу Эллен Дедженерес", бесконечно любимое матерью Томаса и искренне непереносимое самим Томасом. - Не, - промямлил Томас в ответ, но глазами внимательно наблюдая за потолком. Хотя, у него в наушниках послышался шорох на той стороне провода. Единственное, в чем Томас мог быть уверен до конца своей жизни - Англия теперь явно не для него. Никогда не являясь фанатом исторических фасадов зданий и идеальных укладок дорог, иного движения машин по встречке и чересчур смазливо эстетичных и навязанных гурманами - дохера индивидуалистами, - атмосфер Йорка, который в свое время больше остальных открылся с самой что ни на есть естественной стороны, - Томас понимал, что смотреть там ему не на что. Это даже не было тем местом, куда приезжаешь лишь ради человеческого и простого. Томас туда просто не поедет. Ньют сдавленно улыбнулся и что-то неразборчиво хмыкнул, ловя взгляд Томаса и откидываясь сутулой спиной на стул. И Томас более детально впечатался взглядом в интерьер комнаты, смог рассмотреть то, что было слишком далеко для глаза или недостаточно внятно из-за тени чужого тела. Снова британский флаг, снова кружки и открытое окно с выступом на балкон. На стене рамка с чем-то нарисованным и вымазанным в графите, неловко потертое и, видимо, снисходительно туда вообще повешенное. Две фотографии по углам, узорчатая клетка постельного белья. У Ньюта, оказывается, более светлые волосы. - Так тебе все-таки нужна работа? - Томас припомнил утренний текст сообщения в одном из постов, который прочитал ещё утром и не разлепив глаза, сидя за столом в одних шортах и пытаясь сонным мозгом понять, что от него хочет без пяти минут бодрствующий мир. Ньют на его вопрос начал так тяжело и отстраненно вздыхать, его брови хмурились, а глаза смотрели уже не на Томаса, а куда-то на стену, за края монитора. - А чё, в Англии всё прям плохо с этим? - Томас улыбнулся, но Ньют проигнорировал. - Слушай, я же не про какой-то бомжатский райончик в дерьме говорю, - сказал он. Томас понял, что они не обсудят возможные варианты работы, потому что весьма и весьма успешно застрянут в тине никому ненужного вопроса об Англии. - Лондон крутой. - Нет, - Томас шутил, а у Ньюта не было чувства юмора. Сейчас - не было. - Нет, то есть, я бывал. Уже был. Это не мое и не для меня, я имею ввиду. Ньют смирился и о чем-то пошутил, но Томас снова не слушал. Мать за стеной выключила вечернее шоу и теперь вот-вот собиралась, кажется, выйти с кухни, пройти всю гостиную и Томаса с его забитым взглядом на лице, чтобы нырнуть к себе в спальню. Свет на кухне ещё горел. У Ньюта был целый перечень связанных между собой "чего-то" и "что-то", отдаленно знакомого и напоминающего, начиная с соломы болезненно темноватых волос, медленно перетекающих в образ миниатюрной сестринской копии черных глаз, - его Сонечка была приоритетнее любой собаки в этом мире, она так активно и значительно питала это самое родство, что, наверное, - Томас задумывался, - в этом и заключается весь ее функционал, в дополнение прерывающийся некоторыми секундами пребывания в этой темной комнате обкуренного Ньюта, ведь Томас не единожды сталкивался с ее то и дело мелькающими на экране худыми ногами, руками, короткими пальцами на корешке какой-то книги с полки. Чужая и быстрая. Пугливая и не обращающая никакого внимания на лицо Томаса. Странно, что Ньют действительно подтверждал их кровное родство напрямую. Томас понятия не имел, какие у Ньюта отношения с сестрой, но порывался раз спросить, - один из тех разов, когда пятно короткой тени накладывалось на темную охру обоев узкой спальни. Ее имя Томас узнал только из выкрика Ньюта в сторону захлопнувшейся двери: он окликнул ее и быстро вернулся к Томасу, а Сонечка проигнорировала старшего брата. Вечером они обсуждали музыку. Что-то, что однажды для Томаса стало ошибкой и случайным заблуждением в личном поиске своего "я" оказалось лохматой и длинной нитью старой бечевки к Мюррею. Томасу не хотелось преждевременно отрекаться от старых установок касательно подавляющего большинства тех жанров, которые его пусть и неверно, но нежно и ласково тешили надеждами в коридорах столетней музыкалки на Ашленд-авеню, в бланках которой все еще теснилась его странная фамилия, которую не выкурить исключительно из-за соображений собственной матери. Но Томас словно смотрел в перевернутое звено или тессеракт, выгребая из своих мыслей и воспоминаний моменты культурного просвещения, которые он дай бог вывозил благодаря Кристиан Джордисон, - сутулой сорокалетней женщине с выжженными волосами в шелухе мрачных и слепых нитей на ее свитерах и кофтах размеров плюс сайз; единственный зрелый и искренний учитель Томаса за всю его жизнь и обучение на дому. И Томас этот запах пряного востока чувствовал снова и снова, ведь Ньют время от времени уделяет пару слов британской культуре, которую Томас воспринимает лишь в долбаных рамках музыкальной индустрии, да и черт с ней: будь то отсылки на Depeche Mode или вполне уже знакомые самим Томасом по его ненавязчивым рассказам и вылазкам на интернет-форумы об артистах в груде неизвестных имен и ников. Но Томас не удивился, узнав, что Ньют любит потяжелее. От сомнительного качества звука до черствой грязи объективной прослойки английского дэткора, Ньют для себя нашел золотую жилу вдохновения и лично преуспевал в том, что его стороной физически не могло обойти, потому что он, к счастью, не Томас. Ньют удачно был соткан из собственных интересов, под шум посещений различных тиров и подросткового заработка со сторонних подработок в кафетериях и кабаках в роли придурка с вантузом и целью откачать говно из толчка. Зато дряблое видео на Ютубе могло похвастаться черным Стратокастером в золотых, мать его, руках. В будущем он дай бог среднестатистический копирайтер, если не умрет раньше, чем ему стукнут законные двадцать и нескладная пропорция дрыщавого тела перекочует в рослое и тощее что-то, лишенное нелюбимой угловатости. Но Томас вдруг всерьез засомневался. Когда следующим утром Томас сидел на кухне и читал помятый таблоид, с ногами забравшись на табурет, он думал о ближайшей командировки матери, ежедневная рутина весенней работницы, - Томас даже не знал, куда она отлучается, потому что никогда не спрашивал и не интересовался этим. Белый пузатый холодильник на себе хранил пожелтевшие огрызки полароидных снимков и распечатанных марок; еще совсем молодая Оливия Кирни, не разлюбившая своего мужа и не растерявшая до конца молодую страсть к музыке и гитаре, держит инструмент за гриф загорелыми пальцами, закинув ноги на столешницу. Гитара отца. Немытые помехи чернеющей в желтой раковине посуды. Плетеная корзина для белья у самого подола приподнятого платья в темный горошек. И за окном свет. Такой, каким его видно только из имплозии своего узкого и закрытого от мира глаза. А комната черная и заставленная горшками из-под цветов. Томас дергает пальцем над крышкой банки пива и делает глоток, второй. Сегодня за окном светлее и уже практически не идет снег. Тянущий из щели приоткрытой форточки дубак обдает голые его плечи и щиколотки, минусовая температура и Томас планирует уйти обратно в кровать. Но за окном проснувшийся мир и громкий сигнал чьей-то старой машины. В голове Томаса гитарные рифы электроники с устаревшей картинки на ноутбуке за нитью целых океанов городов и границами Англии. Ему, возможно, стоило давно продать гитару отца, как предлагала мать, отнести на рынок какой или сдать куда, с чем Томас даже почти согласился, но сейчас был уже не так уверен в своих намерениях. Он бы ведь никогда не смог сказать, что преследует в этой жизни. Прямая поверхность судьбы предполагала это обычное скатывание, ничем не обусловленное и всегда независимое, потому что нельзя утверждать что то или иное принятое решение не будет являться этой самой судьбой. Печально быть фаталистом, втайне верующим в возможное право хоть частичной корректировки жизни. Лицемерие и отвага были для Томаса определенным плацебо. Из окна зала вид открывался на каштановый диван, выброшенный соседкой, впившийся ножками в подтаявший асфальт; спинка и подлокотники под тонким слоем инея и опилок, выпученных пружин и чужих нашивок неизвестного происхождения. И люди проходят мимо, уставшие и безразличные. Томас какое-то время еще наблюдает за тенью этой занятости, пока не допивает пиво в банке до дна, вместе с тем захлебываясь в мигрени утренней деятельности. За своим столом он спешит прикрепить фотографию прямого и удивленного лица Минхо на дверцу шкафчика под книги. Не было своей комнаты для полноценного погружения в стезю комфорта и удобства любого современного подростка Америки, - была формочка для закрепления любой фотографии из тех, что Томас-таки пристрастился делать, невзирая на свою творческую импотентность и нежелание в целом. Бабушка всю жизнь хотела, чтобы он стал фотографом. Ее душевная свобода и отголосок существа все еще были достойны хотя бы частичного угождения простому желанию как минимум за то, что именно она научила Томаса быть нежным и стойким в своем разуме, пускай жестоко разбила ему сердце своей внезапной смертью. Томас плакал тогда, а мать впервые не могла связать и пары слов, чтобы - что? Томас понятия не имел. Томас лишь помнил ее сухой и трудный мрак глаз. Дед Томаса месяца не дожил до его рождения. Томас знал о нем лишь через призму семейного альбома и старых снимков тети с дядей. Вместе с отзвуком этого прошлого выжили лишь истории о пьяном, гонявшемся с топором за соседом дяде Карле. Томас, вообще-то, эту историю знать не должен, но кое-что все же дошло до него из запутанного гудрона их семейного древа. Даже несмотря на достаточно широкий временной диапазон, для семьи Томас навсегда закрепился в истории как копия своего умершего деда, которого никогда в жизни он не знал; начиная с голоса и привычек, заканчивая походкой и едва ли не дыханием. Из всех возможных раз, Томас сходил на могилу деда лишь однажды, с матерью, согласился исключительно под натиском ее женской ярости, по-своему особенной и жгучей. К бабушке - ни разу. Все, на что Томаса хватило - это выложить ее старую серую фотографию к себе на страницу в Сети. Она там была молодой, повернулась бочком к объективу и улыбалась щербатыми зубами кому-то, но точно не Томасу. Кому-то другому она улыбалась. После смерти ее, ангела неприкрытой девственности души, Томас понял, как сильно он ничтожен в своем контексте повседневной прокрастинации. Он активно ничего с этим не делал, не считая абсолютно тупой и слабой попытки, инфантильной ровно настолько же, насколько и светло-коричневые глаза ребенка на той фотографии, которую Томас выложил к себе на страницу; долбаный абонемент в спортзал стал ключом к осознанности. Истощенное и нерослое тело Томаса с болезненной кожей и проблемной областью особенно потемневших и лишенных здорового пигмента человеческого и нормального, а приобретенного синего у уголков глаз и впавших скул - вот оно, поколение "два-ка-двенадцатый". На лице и тонкие линии черных бровей стали отчетливо и заметнее видны, а лоб изредка покрывался пятнами такой явной концентрации желтизны, что мать орала и вызывала врачей. Когда он еще старался быть лучшей версией своей тени, она плакала, потому что у нее сын. Не дочь. Пока Томас думал о том, что предопределенная форма его телосложения, выжженная бесконечными и бессмысленными тягами тяжелого, не предусматривает набор большей массы в исхудалых обхватах зябликовых запястий, мать парила себе башку мечтами о том, какая была бы красивая у нее девочка с бесспорным характером и простой психологией. Прости, что я парень. Коротко говоря, Томас теперь так же ничего не делал, но теперь уже - тревожно. Когда отец еще жил с ними (совсем давно и почти неправда), Томасу пока не запрещалось с ним гулять и выезжать за город. Все, что Томас помнил об отце, так это его излишняя холодность и отстранённость, накрытые приторным слоем смеха и иронии, улыбок и морщин на широкой шее. Он не рассказывал ни о чем, что могло бы всерьез заинтересовать ребенка, а уж тем более будущего подростка. Поэтому Томас не запомнил нихрена. Поэтому для Томаса однажды стала интереснее надпись граффити на штукатурке здания в районе проживания новой семьи отца. Под ссылками на nsfw и откровенное порно-точка-ком написали: "Из чего сделаны воспоминания?". "Из пенопласта" - подумал Томас. "Из алкалоида опиума" - написали снизу правильный ответ. Воспоминания в голове Томаса были такими же скрипучими и такими же противными, как и пенопласт. Прежде чем распаковать даже самое приятное воспоминание из недр сознания, ты будешь вынужден помучиться над упаковкой и другими "что" и "если" в лице последствий. Тем не менее, все это оставалось таким же неважным. Сегодня Томас будет смотреть на человека с самым красивым лицом на долбаной Земле, вкрадчиво вслушиваться в звук прошлого и исчерпанного временем эха электронного соло гитары; наблюдать за острым разрезом тонкого рта и прямого профиля под тенью скул и углом формы челюсти, хорошо выраженного на мрачной картинке следом кадыка. А позже - обзванивать все районные морги на наличие трупа с выцветшими татуировками на раздробленных рёбрах и забитым чернилами рукавом.
Вперед